Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я завёз вам корзину груш и книгу стихов Кузмина. Я буду в городе через неделю.
Фуражка в руке, ветер шевелит густую светлую прядь надо лбом.
И вот уже конь, грациозно ступая, почти танцуя, как цирковой, берет неудобный путь — под шепот, голоса, взгляды.
Она держит в руке — корзину янтарных, чуть подгнивших, спелых груш. Книга раскрывается на строках:
Поцелуй, что к вам прикасается,Крепкой печатью ложится.Кто устам любимым причащается,С прошлыми со всеми роднится.
Сердце бьётся. Она чувствует, что краснеет. Ей стыдно себя. Она резко ставит в кухонке корзину и, не взяв груши, кричит:
— Сережа, я сейчас тебе ошпарю грушу и половину дам, больше тебе нельзя. Няня, я подогрею чайник, а вы кушайте груши. Их надо есть, они слишком спелые.
— Сами‑то кушайте, — сумрачно отвечает няня.
— Я потом, — уклончиво отвечает она и кладёт Кузмина на стол. Она не открывает книгу. Она этой книги боится. Сережа бежит во всю прыть на зов.
Но неделя проходит — как год. Она плохо спит, и опять, как после смерти Алёши, — тяжелая голова.
Когда Андрей Павлович входит — он с порога, остановись, спрашивает:
— Вы плохо выглядите. Вы опять заболели?
Тщетно силится он шутить. Его галантность — совсем легкая маска: в голове та теплота заботы, которая ясней слов. Круг завершён. Опять то же заклятье над жизнью, опять невозможно расстаться, опять уже не возвращенье, частичное, к жизни, не отдых, не утешенье. Назвать — уже мука. Сладкий, тяжелый плен…
Он — предчувствует? Или бежит от…?
— Я сегодня пришел проститься. Ответ из отряда получен.
— Так, — говорит она. Она совершенно спокойна. Чему‑то её научила — неделя! Она не скажет ему ни слова. Только зачем он пришел? Удивительно. Так было в её шестнадцать лет с Глебом, он сказал ей, что уезжает, но когда он стал уходить — ему вдруг сделалось плохо, что‑то с головой и с глазами, у него такое бывало, она уложила его, холод на голову, а когда встало солнце (был май), он, сквозь свою всегдашнюю отчужденность и скрытность, сжав зубы, сказал ей, что он её любит… С шестнадцати лет — больше пяти лет… Но ведь и тогда она ничего не сказала! Первый раз! И — теперь.
Но уж, кажется, хватит этих прощаний… Это то, что жцзнь хочет ей предложить? Ты не знала, что у жизни ничего нет другого в запасе? Не научена? Ну, учись…
Может быть, овеянный её холодом, ничего не доосознав, не поняв, на легких рысцах ответной гордыни и отъехал бы "мальчик" от её окна — но в дверь, хохоча, обвитой её сыном, как лианами, роняя пакеты, зажав в руке золотую игрушку — застеклённый столбик вина, ворвался Людвиг. В этих криках, гонке и смехе существ, инакоживущих, безумных, лопнул мыльный пузырь их вступившего в бой гонора. В звоне стаканчиков, вынимаемых из карманов Людвигом, в плеске воды — их мыть, в прорвавшихся мешках винограда и яблок. Андрей Павлович забыл их дать, а ребенок нашел, — стала ясна ещё раз человеческая жизнь, от которой они отвернулись, — жизнь ясна и добра, но Людвиг уходит, и полвечера, пока у них его…
Теперь она рассказывает Андрею Павловичу об отрочестве и детстве, о юности, первом браке, — но она ни словом не касается того, что было потом… Имя второго мужа она блюдёт как святая святых, потому она не сможет сказать о том, что её гнёт к земле — о священном законе возмездия, потому ей её рассказ враждебен, он искажён, она может показаться жертвой, её грех останется тайной, и она себя презирает за полуправду. Но даже ради полноты правды, в которой ей бы вздохнуть, — она не перейдет черты, за которой её свежая рана. Имя второго мужа не подлежит слову. Она не знает, что десятки лет спустя придет день, когда она возьмёт карандаш и сядет писать о нем — для человека, которому это в сто раз менее нужно, чем тому, кто её сейчас слушает. Бесценный дар было бы это тому, кто решает что‑то сейчас. Кто готов принести ей — свой, рассказ–загадку того, почему он вплотную стал у порога смерти, решает рискнуть жизнью, идёт на войну, куда столькие, ещё не поняв начавшегося, в томлении ждут призыва. В дни, когда "генералы, как спичечные коробки, кладут к себе в карман — города…" — фраза газетная, запрещённого номера, рассказанная шепотом. Напряженно слушает он историю её жизни, — той, что так не вовремя, так непонятно — вошла в его жизнь. Он слушает о людях, близких по духу, — но слушает с двойным чувством. Да…
…уста, целованные столькими,Столькими другими устами,Вы пронзаете сердце горькими,Горькими стрелами, стаями…
Почему они теперь встретились — а не раньше?
Эта стрела горечи, которой нет равной, мешает вниманью. Тому вниманью, с каким слушает её Людвиг, ею любующийся, оценивающий рассказ как художник. Слушающий её жизнь — как рассказ.
Понимает ли пересказчица и слушатели, что происходит? Что бейся не бейся, ставь перед собой препоны, переходи не переходи черты — на развалинах прошлого воздвигается новый воздушный замок… Зацветает не ретроспективно — жизнь!
Её мужество тает перед этим панцирем и огневым существом. Перед его пониманьем на лету — мысли. Выбором тех именно слов. Скрываньем чувства так, что другая их бы не угадала. Но её опыту жизни, её, сейчас, ужасу — они ясны.
Она думала: если бы был жив второй муж — Маврикий! Что было бы? Она бы ему все, как всегда, рассказала. Она бы познакомила их. Он бы гладил её волосы, грел бы похолодевшие руки… Он, так полюбивший Глеба, так принявший Миронова…
"Так! — останавливает она себя. — Почему ж, если так — ты молчишь о нем твоему новому другу? Потому что он — что его почти нет уже, — потому, что он — идёт на войну?"
Голова шла кругом! Ещё никогда не встретилось ей такого совпадения мыслей, в интимнейших сокровеннейших вкусах, в тайнах, едва подлежащих учету, сходствах, в которых вот уже третью неделю идёт её жизнь… Но девятый вал назывался не так, не так даже. Он звался совсем просто, отчего она вдруг, не заметив, что замолчала, понимала только одно: они расстаются, он едет на своем черном коне на фронт. Этот конь ему друг, не она. Он с ним от нее уходит. Ещё раз бессмысленна жизнь.
Но уже вновь мешала (или помогала?) жизнь: по ковру катался Сережа, няня ловила его, Людвиг защищал от нее, снова вскипал кофейник, луч солнца стал косой, был почти темным на узорах ковра. Ника наблюдала Андрея Павловича.
…Манера войти, сесть, курить, встать, взять вещь, передать книгу — все волшебство, так, как должно. Смотреть на этого человека было, помимо всего, состоянием как перед произведением искусства. Было нежно помнить (родной и ласковый юмор…), что в два с половиной года он стал вырывать у цепного пса кость — с такой немладенческой силой, что пес — сплоховал, кинулся на ребенка и искусал его. После чего дитя было увезено в Харьков на операцию разорванной щеки и губы. Теперь о нем шли сплетни. Но одну— "сплетню"? — Ника приняла в сердце — в ту неделю до нее дошедшую: что Андрей Павлович свел с ума молодую красавицу, жену видного в городе человека. А в Москве осталась его подруга, женщина с огромными "египетскими" глазами. На празднике Кайрам Байране, татарском, без памяти влюбилась в него дочка их арендатора, для него одного исполнила национальный татарский танец…
Как это сочеталось в нем с застенчивостью, тишиной, с этим удержанным вздохом почти — усталости, странной в его юном существе…
В квартирке её, где из‑за вспышек болезни Сережиной, реалистически возвращавшей к смерти Алёши — в грубых приметах и суевериях няни, в запахе лекарств и советах — противоречивых — врачей, день в быту с хожденьем на дальний базар за цыпленком, варить ему, в страхе, что тают последние деньги, в бесполезных поисках работы — к вечеру она уставала и приходила в унынье. Людвиг развеивал атмосферу подавленности и тревоги, она радовалась выйти с ним к морю — куда‑то идти. Купив груш, они выходили за город по сожженным холмам, от которых почему‑то пахло Помпеей. Шли пустынными дорогами за старыми городскими арками, где — и хоть где‑то там шла война — турки, татары, старые, торговали — все ещё — фруктовой колбасой из высохших запасов. Её покупали в часы перебоев с хлебом. Ближе к центру города хмуро встречались купцы, караимы — съесть чебуреков и потолковать — непризывной возраст — о малопонятной гражданской войне, далёкой…
Она шла с Людвигом пустырем, когда из‑за угла выбежал огромный мышастый дог. За ним показался Андрей Павлович. Он шел фланирующим шагом. Увидав её, он явно смутился.
— Вы покупаете груши! Такие плохие… Если бы я знал. — Но, поговорив, он, видимо, спешил продолжить свой путь.
— Так, если разрешите, до завтра? — И, свистнув дога, пошел дальше, пересекая пустырь. Куда же он шел, к кому?
В маленький домик на горке над кривыми улочками слободки, с распахнутым на обрыв окном, где она томилась мукой смерти три месяца, вошло робкое дыханье жизни: вдвоём пришли Людвиг и "мальчик". Принесли груш и яблок. В её старом татарском медном кофейнике с длинной ручкой кипит на мангале кофе; маленькие чашки на ковре меж самодельных "подушек". (Людвиг хозяйничает, художник.) Подарок мужа её, последний, граммофон новой конструкции, видом раковина, без трубы; из него льется мед пения. Темный от грусти, низкий голос Вари Паниной поет прощание с любимым.