Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он был петрашевцем в той степени, в какой быть вольнодумцем — значит рассуждать об общих вопросах. И ему был дан некий страшный, чудовищно несправедливый урок: пришлось держать ответ за последний прижизненный спор двух литераторов, одного из которых он боготворил, но лично не знал и второго, который его фактически изгнал из большой литературы.
Военный суд находил подсудимого Достоевского «виновным в том, что он, получив в марте месяце сего года из Москвы от дворянина Плещеева (подсудимого) копию с преступного письма литератора Белинского, — читал это письмо в собраниях: сначала у подсудимого Дурова, потом у подсудимого Петрашевского и, наконец, передал его для списания копий подсудимому Момбелли… А потому военный суд приговорил его, отставного инженер — поручика Достоевского, за недонесение о распространении преступного о религии и правительстве письма литератора Белинского… лишить, на основании Свода военных постановленийчинов, всех прав состояния и подвергнуть смертной казни расстрелянием»[94].
…Он уже полтора года не писал брату — Михаил, выйдя в отставку осенью 1847–го, поселился в Петербурге. В июле 1849–го переписка возобновилась — из Петербурга в Петропавловскую крепость и обратно. Истекал третий месяц заключения; неожиданно для самого себя Достоевский не сошел с ума и не пал духом. «Я времени даром не потерял, выдумал три повести и два романа; один из них пишу теперь…» — сообщал он Михаилу вместе с подробностями о своем здоровье и настроении. Он будто заново открывал себя: тайна человека, упрятанного в одиночную камеру, открывалась с неожиданной стороны. Счастье, когда позволяли гулять в саду, в котором «почти семнадцать деревьев». Праздник, когда разрешали свечу по вечерам. Верх блаженства, если с воли присылали номера «Отечественных записок», а также французскую и славянскую «Библию». Радость, когда стояли ясные дни — и каземат не смотрел так сурово.
И вообще: «В человеке бездна тягучести и жизненности, и я, право, не думал, чтоб было столько, а теперь узнал по опыту…»
Восемь месяцев заключения, когда приходилось жить «своими средствами», то есть одной головой («вечное думанье, и одно только думанье, безо всяких внешних впечатлений»), дались нелегко. «Я весь как будто под воздушным насосом, из которого воздух вытягивают. Всё из меня ушло в голову, а из головы в мысль, всё, решительно всё…»
Однако оказалось, что в самые тяжкие минуты жизни он, закоренелый ипохондрик, с надорванными нервами, испорченным желудком, вечно больным горлом, мог проявлять редкую душевную стойкость, хладнокровие, мужество. Из каземата он утешал брата: «Грешно впадать в апатию. Усиленная работа con amore — вот настоящее счастье. Работай, пиши, — чего лучше!»
Он перестал бояться летаргического сна (как это было с ним в ранней молодости), перестал находить у себя бесчисленные болезни. Спустя много лет он рассказывал Вс. С. Соловьеву, молодому поэту и критику: «Когда я очутился в крепости, я думал, что тут мне и конец, думал, что трех дней не выдержу, и — вдруг совсем успокоился. Ведь я там что делал?., я писал «Маленького героя» — прочтите, разве в нем видно озлобление, муки? Мне снились тихие, хорошие, добрые сны, а потом, чем дальше, тем было лучше! О! это большое для меня было счастье: Сибирь и каторга! Говорят: ужас, озлобление, о законности какого‑то озлобления говорят! ужаснейший вздор! Я только там и жил здоровой, счастливой жизнью, я там себя понял… Христа понял… русского человека понял и почувствовал, что и сам русский, что я один из русского народа. Все мои самые лучшие мысли приходили тогда в голову, теперь они возвращаются, да и то не так ясно»[95].
22 декабря 1849 года газета «Русский инвалид» опубликовала приговор. В нем значилось: «Горсть людей, совершенно ничтожных, большею частию молодых и безнравственных, мечтала о возможности попрать священнейшие права религии, закона и собственности…»
Письмо Ф. М. Достоевского брату Михаилу из Петропавловской крепости в день казни.
В этот же день, ближе к вечеру, один из «ничтожных, молодых и безнравственных» писал из каземата прощальное — перед каторгой — письмо. «Брат! я не уныл и не упал духом. Жизнь везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем. Подле меня будут люди, и быть человеком между людьми и остаться им навсегда, в каких бы то ни было несчастьях, не уныть и не пасть — вот в чем жизнь, в чем задача ее».
Он прощался с Михаилом и просил у него прощения, ободрял его и бодрился сам. Он горевал о том, что не дорожил драгоценными минутами жизни, тратил этот дар на суету и роковые заблуждения. Он обещал брату не терять надежды и клялся дожить до мгновения, когда они вновь встретятся и обнимут друг друга. Кроме семьи Михаила, сестер и братьев, он мог передать привет лишь Майковым и доктору Яновскому — больше у него никого не было. Он готов был у всех просить прощения и сам прощал всех, с кем когда‑либо поссорился: «Нет желчи и злобы в душе моей, хотелось бы так любить и обнять хоть кого‑нибудь из прежних в это мгновение».
Кого из прежних он имел в виду? Белинского не было в живых уже полтора года. Тургенев, утверждавший, что письмо Белинского (то самое, за которое Достоевский шел на каторгу) — это вся его религия[96], с начала 1847 года поселился за границей, сблизился с семьей певицы Полины Виардо и все российские неприятности переживал вместе с ней в Париже. Некрасов сошелся с Панаевой, в которую безнадежно и безответно был влюблен Достоевский в дни своего былого триумфа.
Но не злоба на «прежних», «наших» мучила Достоевского в те два дня, когда после приговора он готовился к отправке в Сибирь. Сводила с ума лишь одна мысль: «Неужели никогда я не возьму пера в руки?..
Боже мой! Сколько образов, выжитых, созданных мною вновь, погибнет, угаснет в моей голове или отравой в крови разольется! Да, если нельзя будет писать, я погибну. Лучше пятнадцать лет заключения и перо в руках».
В день отъезда, 24 декабря, ему разрешили попрощаться с братом. Только Михаил был способен понять весь ужас положения: в течение четырех лет его знаменитому брату можно было лишь читать — немногие разрешенные книги. У Михаила в глазах стояли слезы, дрожали губы, а младший брат утешал его: «…выйду из каторги — писать начну. В эти месяцы я много пережил, в себе самом много пережил, а там впереди‑то что увижу и переживу; будет о чем писать»[97].
В страданиях приговоренного к смерти он готов был видеть сюжет для биографии персонажа. В каторжном остроге надеялся обрести темы будущих сочинений, ради которых имело смысл перенести все испытания. Конечно, это была страсть, мономания, род недуга. Но когда эта страсть оказывалась сильнее страданий, судьба вдруг являла ему свою благосклонность. И кроме того: из той самой жестокой логики, применяемой к гению, следовал безжалостный вывод: не было бы опыта 1849 года — не было бы «Бесов».
…Рождественской ночью на него впервые надели кандалы и посадили в открытые сани, вместе с жандармом и фельдъегерем. Он прощался с Петербургом, празднично освещенным, с каждым домом в отдельности. Он знал, что жена и дети Михаила отправились на елку к редактору «Отечественных записок». «У Краевского было большое освещение… И вот у этого дома мне стало жестоко грустно».
Глава пятая. От сумы да от тюрьмы…
IЖестокое наказание, которому, по воле российского монарха, подвергался один литератор за публичное чтение письма другого литератора к третьему, помимо прямой политической и исправительной цели имело вид некоего изощренного надругательства над судьбой государственного преступника Достоевского. Будто кто‑то долго и пристально следил за ним, выведывал его жизненные планы, проникал в честолюбивые замыслы, угадывал литературные мечтания и человеческие надежды, а затем, зло посмеявшись, все отнял в одночасье.
«Та голова, которая создавала, жила высшею жизнию искусства, которая сознала и свыклась с возвышенными потребностями духа, та голова уже срезана с плеч моих», — писал Достоевский в ночь после казни на Семеновском плацу.
«Та голова»… Будто кому‑то очень нужно было сурово проучить ее владельца — не зарекайся, мол, от сумы да от тюрьмы.
Он жаждал свободы в самом полном смысле этого слова — а был лишен ее в самом узком. Он пожертвовал всем во имя призвания — а у него насильно отняли право писать. Он отказался от уважаемого и обеспеченного офицерского поприща в столичном военноинженерном департаменте — а взамен получил солдатчину в отдаленном сибирском захолустье. Он с шестнадцати лет тяготился военной муштрой и предполагал, что навсегда расстался с «фрунтом», — а попал на военную каторгу и в линейный батальон. Он успел привыкнуть к одинокой, независимой жизни и страстно нуждался в уединении — а был принужден к ежеминутному, и днем и ночью, в течение четырех лет, пребыванию в казарме, в «насильственном этом коммунизме». Он хотел иметь друзей и единомышленников, нуждался в родной и понимающей душе — а очутился срёди уголовников: «…шум, гам, хохот, ругательства, звук цепей, чад и копоть, бритые головы, клейменые лица, лоскутные платья, все — обруганное, ошельмованное…» Наконец, после разрыва с Белинским он намеревался вернуть себе первоначальную славу, вновь добиться общественного признания — однако карьера «нового Гоголя» продолжилась в остроге, на нарах и каторжных работах.
- Бесы: Роман-предупреждение - Людмила Сараскина - Культурология
- Орест Кипренский. Дитя Киприды - Вера Исааковна Чайковская - Биографии и Мемуары / Прочее / Культурология
- 12 Жизнеописаний - Вазари Джорджо - Культурология
- Философский комментарий. Статьи, рецензии, публицистика 1997 - 2015 - Игорь Смирнов - Культурология
- Российское церемониальное застолье. Старинные меню и рецепты императорской кухни Ливадийского дворца - Сергей Пушкарев - Культурология