и он охладел,
Евлампьев рассказал, как и что было, о мозоли, о первых, неправильных, диагнозах, об операции, о нынешнем ее состоянии, и Ермолай, дослушав его, спросил:
— Пускают к ней, я к ней могу прийти?
— Да, — сказал Евлампьев.— Она в костной хирургии, в сорок пятой палате на Меньшиковской лежит.
— А! — кивнул Ермолай.— Я знаю эту больницу. Я там недалеко…— Он осекся и больше ничего не сказал. Поднес чашку к губам и стал пить глоток за глотком.
Институт твердых сплавов, в котором он раньше работал, находился совсем в другом месте.
— Новая твоя работа недалеко там? — спросил Евлампьев. Хотя, конечно же, если бы там была работа, он бы не осекся.
— Да нет,— отмахнулся Ермолай. — Не работа.
Евлампьев взял в рот творогу, отпил из чашки. Он не мог решиться на тот, на другой вопрос. И решился.
— Это там…— запинаясь, проговорил он,— это там ты сейчас… вот та женщина… Людмила ее?.. Она там живет?
— Не-ет! — грубо и хрипло, врастяжку сказал Ермолай.
— Рома! — Евлампьев протянул руку, хотел положить се на руку сына, лежащую на столе, и не положил, опустил посередине стола.Но ведь так нельзя. Что за глупейшая ситуация, почему, скажи мне, наконец, мы с матерью даже не можем знать, где ты живешь. Я не говорю о том, что ты не знакомишь… наверное, на это есть какие-то причины, не знаю… хотя глупые, наверное, какие-нибудь причины… Или она не хочет знакомиться? Но уж адрес твой на всякий случай, ну мало ли зачем понадобишься… раз, ты говорншь, телефона нет…
— Хватит! — Ермолай ударил кулаком по столу, из чашки у Евлампьева выплеснулось и потекло по клеснке. — Я не маленький, хватит! Я не должен давать отчет о каждом своем поступке!..— Он поднялся, отпнув от себя назад табуретку, она с грохотом ударилась о плиту и, повернувшись на одной ножке, боком упала на пол.
— Мне тридцать лет, и как-нибудь я своим умом проживу, слава богу!
Ермолай вышел из кухни, быстрым тяжелым шагом прошел в прихожую, и Евлампьев услышал, как там вразнобой пристукнули о пол составленные им с обувной полки ботинки. Он посидел некоторое время, глядя в одну точку перед собой, ошеломленный, униженный, совершенно не в силах заставить сейчас себя подняться,и в какой-то миг смог все-таки, оторвал себя от табуретки, вышел в коридор.
В прихожей была полутьма — Ермолай не включил свет. Евлампьев щелкнул выключателем, сделалось светло; наклонившийся над ботинком Ермолай поднял на него глаза и тут же опустил, продолжая завязывать шнурки.
У Евлампьева все внутри дрожало, ему хотелось накричать на сына — тридцать лет ему, видите ли! своим умом!.. но все это было бессмысленно, разве что понизишь себе адреналин в крови, и он сдержался.
— Куда ты такой пойдешь сейчас? — сказал он.— Тебе отлежаться надо, еле ноги волочишь.
— Держат, ничего…— пробормотал Ермолай.
— Ну, раз уж ты пришел к родителям, так побыл бы все-таки у них. Куда ты пойдешь, мы с мамой вчера поняли, ты там поссорился?
Ермолай затянул шнурок, распрямился и, отводя глаза от Евлампьева, усмехнулся:
— Пивка пойду попью где-нибудь…Он помолчал, переступил с ноги на ногу и, все так же не глядя Евлампьеву в глаза, вытянул вперед и поводил из стороны в сторону лаково сверкающим носком ботинка. — За чистоту спасибо…Снова помолчал и, теперь подняв глаза, проговорил скороговоркой: — Рубля мне на пиво не найдешь?
Ну, конечно, хоть рубль… А на заданный вопрос так ничего и не ответил. И не ответит. Родной сын, кровь ткоя, плоть твоя… И что за ссора у него с той женщиной? Размолвка? Разрыв?
— Будет тебе сейчас рубль.Евлампьев сходил в комнату, взял из кошелька тяжелую металлическую монету и вынес ее сыну. — На.
— Спасибо, пап, — снова скороговоркой и снова уже не глядя в глаза Евлампьеву, пробормотал Ермолай.
— Если что — приходи, — сказал Евлампьев.Родительский дом — твой дом.
— Мг,— торопливо, согласно буркнул Ермолай, повернулся и открыл дверь.— Пока.
— Пока, — сказал Евлампьев.
Дверь захлопнулась, и он побрел на кухню. Есть теперь не хотелось, но он заставил себя доесть творог, съел бутерброд с колбасой, убрал потом со стола и вымыл посуду.
Была половина десятого. Солнце всходило все выше, оставило себе в кухне лишь небольшой уголок возле плиты, день наливался все более и более крепчающим жаром.
Маша уже подменила Елену, сидит возле Ксюшиной кровати, пытается, может быть, ее покормить, а может быть, взяв в санузле тряпку, швабру и тазик с водой, моет палату, а Елена, наверно, еще на пути к дому, еще, наверно, не дошла…
Евлампьев убрал все постели, засунул на свое обычное место — под диваном — раскладушку ин включил телевизор. В десять часов должен был начаться репортаж с центральной площади города о демонстрации.
Поехать бы сейчас к Елене и там уж, у нее, дожидаться возвращения Маши. Но никуда сейчас не проедешь, все сейчас стоит, весь транспорт — из-за этой вот как раз демонстрации. Часа через два можно будет выходить, не раньше. И надо эти два часа как-то убить…
…— Ну так что же, так вот вы о нем ничего и не знаете? — спросила Галя. Как это так, Леня? Я не понимаю. Нет, в самом деле,повернулась она к Маше, — как вы допустили?
Она говорила с Евлампьевым, а заодно и с Машей, как всегда — тоном старшей, более умудренной жизнью сестры, более умелой, ответственной по причине старшинства за все его поступки, и в голосе ее была отчитывающая назидательность.
— Ой, Галя! — махнула Маша рукой.Что значит —допустили, не допустили? Взрослый человек!
Федор, отвалившись на спинку стула и забросив за нее руки, выставив вперед живот в белой рубашке с лежащим на нем красным галстуком, поочередно поглядывал на них на всех и молча посмеивался.
— Нет, ну подождите, —приложив руку к груди, обращаясь теперь к одной Маше, недоумевающе проговорила Галя. — Неужели он не понимает, что, хотя он и взрослый, для родителей он все равно сын, и они беспокоятся о нем, тревожатся за него?.. А, Маша? Я помню его маленьким, такой был славный, такой приветливый, добрый такой… такая улыбка у него была, открытая, честная… я помню, прямо в дикий восторг приходила от этой его улыбки.
Маша снова махнула рукой:
— А, что было, то