Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он лежал на скамеечке и тихо скулил. Потом затих. Мать неловко, шершавыми руками, погладила его спину и отошла. Думала, – заснул.
Утром мать побудила Егорку. Но холодный и неподвижный лежал он на скамеечке, лицом вниз. И уже не казался он светлым, – лежал темным и холодным трупом. И взвыла в ужасе мать:
– Умер! Егорушка, да ништо ты умер! Ох, горюшко, – уж и рученьки холодные.
Метнулась к соседям, весь околоток наполнила визгливым воем, всполошила всех окрест. Любопытные женщины набились в ее дом.
– Только тоненькой вичкой постегала легохонько, – слышался вопль матери, – лег он, мой голубчик, на лавочку, поплакал, затих, заснул, что ли, а к утру Богу душеньку отдал.
Окованный смертным тяжелым сном лежал Егорка, неподвижный и бездыханный, и слушал материн вопль и нестройный гул голосов. И слышал, как мать причитала над ним:
– Всю кровь у него высосали проклятые жиды! Да так ли я его прежде, голубчика моего, парывала! Бывало, попорешь и солью посолишь, и все ничего, – а тут маленькою вичкою, а он, ненаглядный мой светик, ангелочек мой…
Слушал Егорка ее вой и дивился своей тяжелой скованности и неподвижности. Точно стук чужого тела услышал он, – догадался, – на пол положили, мыть. Так хотелось пошевелиться, встать, – не мог. И думал:
«Умер, – куда ж теперь меня определят?»
И опять думал:
«А что же душа с телом не разлучается? Ни рук, ни ног не чую, а слышу».
И дивился, и ждал. А то вдруг бессильным напряжением воли пытался проснуться от смертного сна, вернуться, убежать от темной могилы, – и опять бессильная никла воля, и снова он ждал.
И слышал звуки отпевания, и вспоминал, как синь дымок от ладана и как пахуч в звенящих тихо взмахах дымного кадила.
Глава двадцать шестая
Егорку похоронили. Мать повыла над его могилою протяжно и долго и пошла домой. Она была уверена, что мальчишке там будет много лучше, чем на земле, и утешалась. А истинно русские люди, Кербах, Остров и другие такие же, не могли на этом успокоиться. Они распускали злые слухи. Пошла молва:
– Жиды замучили христианского мальчика. Всего изрезали ножами, из крови мацу сделали.
Клеветников не останавливало то соображение, что еврейская пасха была гораздо раньше, чем убежал от матери Егорка.
В городе волновались, – и те, кто верил, и те, кто не верил. Требовали следствия и разрытия могилы.
Елисавета пришла к Триродову днем и оставалась долго. Триродов показывал ей свою колонию. Тихий мальчик Гриша сопровождал их, синими покоями своих глаз смотрел бесстрастно в синие пламена ее восхищенных глаз и смирял знойность и страстность ее волнений.
Ее легкое, просторное платье казалось прозрачным, – так ясны были под ним совершенные очертания тела; были открыты алые и белые розы ее груди и плеч. Загорелые стопы ее ног были обнажены, – она любила нежные прикосновения трав и земли.
Все было как рай, – щебетанье птиц, и детские гамы, и шорох ветра в травах и ветвях, и ропот лесного ручья. Все было невинно, как рай, – нагие встречались девушки, подходили, разговаривали и не стыдились. Все было чисто, как рай. И безоблачно яснело над лесными полянами небо.
Уже когда день клонился к вечеру, Елисавета сидела у Триродова. Они читали стихи. Еще и раньше Елисавета любила стихи. Кому же их и любить, как не девушкам? Теперь она читала их жадно. Целые часы пролетали в чтении, и стихи рождали в ней сладкие и горькие восторги и знойные сны.
Может быть, это было потому, что она влюбилась, и знойные рождались в ней мечты. Влюбилась, новое нашла себе солнце и новый повела вкруг него хоровод мечтаний, надежд, печалей, радостей, очарований и восторгов. И, окрашенный радугою сияний одного светила, был многозвучен и целен этот хоровод, этот пламенный круг стремительных томлений.
В стихи новых поэтов влюбил ее Триродов. Сладостные очарования и горестные разочарования томительно чудились ей в хрупкой музыке новых стихов, написанных сладко и неверно, легких и прозрачных, как те платья, которые она теперь полюбила носить.
Когда так созвучны стали их души, как же им было не любить друг друга?
Были стихи, которые они читали, сладкою мечтою о любви. Триродов говорил:
– Влюбленность говорит миру нет, лирическое нет, – женитьба говорит ему да, ироническое да. Быть влюбленным, стремиться, не иметь – это лирика любви, сладкая, но обманчивая. Внешним образом противоречит она миру и утаивает его роковой разлад. Быть вместе, обладать, сказать кому-то да, отдаться – вот путь, на котором жизнь обличит свои непримиримые противоречия. И как быть вместе, когда мы так одиноки? И как отдаться? Спадают маска за маскою, и ужасен раздвоенный лик подлинного бытия. Приходит скука, – и что же ты, влюбленность, ты, которая похвалялась быть сильнее смерти?
– У вас была жена, – сказала Елисавета. – Вы ее любили. Все напоминает здесь о ней. Она была прекрасная.
Ее голос стал темен, и ревнивым огнем зажглись синие зарницы за влагою ресниц. Триродов улыбнулся и сказал печально:
– Прежде чем настала пора прийти скуке, она отошла от жизни. Моя Дульцинея не хотела стать Альдонсою.
– Дульцинею любят, – говорила Елисавета, – но полнота жизни принадлежит Альдонсе, становящейся Дульцинеею.
– А хочет ли этого она, Альдонса? – спросил Триродов.
Нежно зардевшись, говорила Елисавета:
– Хочет, но не может. Хочет, но не умеет. А мы ей поможем, мы ее научим.
Триродов улыбался ласково и грустно. Говорил:
– А он, как вечный Дон-Жуан, всегда ищет Дульцинею. И что же ему земная Альдонса, бедная, ужаленная мечтою о красоте?
– Он ее за то и полюбит, – отвечала Елисавета, – что она бедная, ужаленная высокою мечтою о красоте. Союз их будет – творимая красота.
Наступила ночь: сумраки прильнули к окнам и шептались прозрачными, жуткими голосами. Триродов подошел к окну. Елисавета стала рядом с ним, – и точно одним сразу взором оба они увидели далекое, смутное кладбище.
Триродов тихо сказал:
– Там его похоронили. Но он встанет.
Елисавета посмотрела на него с удивлением и тихо спросила:
– Кто?
Триродов взглянул на нее как разбуженный. Сказал так же тихо и медленно:
– Он, еще не живший и непорочный отрок. В теле его все возможности и ни одного свершения. Он как созданный для принятия всякой энергии, которая к нему захочет устремиться. Теперь он спит, зарытый в могилу в тесном гробу. Он проснется для жизни, лишенной страстей и желаний, для ясного видения и слышания, для восстановления единой воли.
– Когда он проснется? – спросила Елисавета.
– Когда я захочу, – сказал Триродов. – Я его разбужу.
Звук его голоса был грустен и настойчив, – как звук заклинания.
– Сегодня ночью? – спросила Елисавета.
– Если вы хотите, – спокойно ответил Триродов.
– Я должна уйти? – опять спросила она.
– Да, – так же просто и спокойно ответил он.
Простились, – она ушла. Триродов опять подошел к окну. Он звал кого-то, чаруя, будил, шептал:
– Ты проснешься, милый. Проснись, встань, приди ко мне. Приди ко мне. Я открою твои глаза, – и увидишь, чего не видел доныне. Я открою твой слух, – и услышишь, чего не слышал доныне. Ты из земли, – не разлучу тебя с землею. Ты от меня, ты – мой, ты – я, приди ко мне. Проснись!
Он уверенно ждал. Знал, что, когда спящий проснется в гробу, они придут и скажут, знающие и невинные.
Тихо вошел в комнату Кирша. Он стал рядом с отцом и спросил:
– На кладбище смотришь?
Триродов молча положил руки на его голову. Кирша говорил:
– Там, в одной из могил, есть мальчик, который не умер.
– Ты откуда знаешь? – спросил Триродов.
Но знал, что ответить, Кирша. Кирша сказал:
– Гриша говорил мне, что Егорка не вовсе умер. Он спит. А он проснется?
– Да, – сказал Триродов.
– И придет к тебе? – спросил Кирша.
– Да, – отвечал Триродов.
– А когда он придет? – опять спросил Кирша.
Триродов улыбнулся. Сказал:
– Разбуди Гришу, спроси его, просыпается ли спящий в могиле.
Кирша ушел. Триродов молча смотрел на далекое кладбище, где темная, тоскуя у крестов, к могилам никла опечаленная ночь.
О, где же ты, обрадованная?
А за дверьми тихий слышался шорох, – домашние двигались тихо у стен, и шептали, и ждали.
Разбуженный далеким, тихим стоном встал Гриша. Вышел в сад, подошел к ограде, стоял с опущенными глазами и слушал. Улыбался, но без радости. Кто знает, тот как обрадуется?
Кирша подошел к нему. Спросил:
– Жив? Проснулся?
Кивнул головою по направлению к кладбищу.
– Да, – сказал Гриша. – Стонет Егорушка в своей могиле, живой, тихий; только-то проснулся.
Кирша побежал в дом, к отцу, повторил ему Гришины слова.
- Красота - Федор Сологуб - Русская классическая проза
- Дама в узлах - Федор Сологуб - Русская классическая проза
- Путь в Дамаск - Федор Сологуб - Русская классическая проза
- Звериный быт - Федор Сологуб - Русская классическая проза
- Вечера на хуторе близ Диканьки - Николай Гоголь - Русская классическая проза