что «прекрасны не только счастье, но и печаль, не только восторг, но и боль»: настоящая, хорошая боль никакого удовольствия не доставляет и ничего прекрасного в себе не имеет, спросите, например, у тех, кому сделала больно война и революция. Когда кокетничают с болью и страданием, когда их не испытывают, а только пишут о них стихи, тогда, разумеется, можно с полной безопасностью провозглашать красоту боли, но перед лицом истинного горя, какой грех и кощунство утверждать, что горе прекрасно! Другое дело – не бояться боли, не робеть перед нею, мужественно ее переносить; светлый девиз Пушкина: «я жить хочу, чтоб мыслить и страдать» мало общего имеет с литературной идеализацией страдания, в которой всегда есть нечто от недоразумения или от неискренности; и «лучшим университетом», как известно, признавал Пушкин именно – счастье.
Мы остановились на предисловии Брюсова потому, что он в самом деле отвечает сути большинства его новых стихов. По-прежнему часто блещут они внешней печатью мастерства, но не имеют живой души и нервности; по прежнему начитанность в чужих поэзиях и в книгах вообще оставила на них свои нежеланные следы; по-прежнему веет от них холодом внутренней прозы. Истинная поэзия – неопалимая купина, зажженная рукою нечеловеческой; между тем у Брюсова – только искусственная электрическая свеча, слишком явное порождение новейшей техники, Он не брезгает и словесными фокусами, не очень высокого порядка, вот, например, букве «эм» специально уделенное внимание:
Мой милый маг, моя Мария,Мечтам мерцающий маяк.Мятежны марева морские,Мой милый маг, моя Мария,Молчаньем манит мутный мрак.Мне метит мели мировыеМой милый маг, моя Мария,Мечтам мерцающий маяк!
Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало… Но Валерий Брюсов и не плачет, как он и не смеется; «не плакать, не смеяться, а понимать» требовал Спиноза. К сожалению, Брюсов и не настолько «понимает», чтобы угодить Спинозе. Однако, его главной чертою, как мы уже видели, служит именно понятливость, рационализм; он – сведущий, интеллигентный, городской, даже столичный, и в свои умно сделанные стихи переносит все эти пропеллеры, авто и трамы; как механична теперь жизнь большого города, так на механизм похожи и его стихотворения. Значительная часть их, из «Семи цветов радуги», откликается на пережитую войну; они энергичны, риторичны, по своему содержанию и настроению – обыкновенны; лучшим их достоинством, правда – высоким, является патриотизм: «ты переполнил чашу меры, тевтон, иль как назвать тебя!»… Когда он прикасается к той непосредственности, которая ему столь чужда, он становится неприятен: вот он пишет про «девочку с цветами» – «собирай свои цветочки, заплетай свои веночки», но после таких карамзинских цветочков и веночков, говоря о ножках девочки, «из-под кружев панталон выступающих стройно», замечает: «ах! пока их беспокойно не томил недетский сон!»: слишком взрослый человек грубо оскорбил ребенка неожиданной ассоциацией и этой мыслью о сне, который томит стройные ножки…
В общем, если некоторые стихотворения Валерия Брюсова (вернее, отдельные строки их) в последних его сборниках и достигают большой словесной выразительности, то все-таки не эти стихотворения, а только сам стихотворец нескромно и нестройно пророчествует о себе, что свое имя он вписал «в длинном списке, где Данте, где Вергилий, где Гете, Пушкин, где ряд других имен» и что его «горящие страницы», в которых «спит» его душа (вот это, кажется, верно), долетят и «в сады Украины, и в шум и яркий сон столицы, к преддверьям Индии, на берег Иртыша»…
Нельзя, однако, безнаказанно писать стихи: невольно приобщишься к поэзии. Это случилось и с Брюсовым. То, что у него хорошо, все это – не родовое, а благоприобретенное; он не владелец поэтического майората. Но есть у него ряд стихотворений, проникнутых сжатостью и силой, надписи к старинным гравюрам; есть красивые картины моря и гор, и величественных зданий, петербургского обелиска и памятников; есть и задумчивый портрет женщины с большими «бездомными» зрачками, все отблески не столько личной, не столько своей, сколько общей, накопившейся в литературе, объективной талантливости. Элегия осеннего парка и лилий, которые, «закрыв в сыром тумане кадильницы ночных благоуханий, сгибают выгибы упругого стебля»; и Одиссей хитроумный, который и ум свой, и жизнь свою готов отдать за то, чтобы «вернуть событий колесо» и еще раз услышать гибельные и сладкие песни сирен; и альпийские ледники, где еще живы «замыслы Создателя, непогрешимого ваятеля непостигаемых громад»; и февраль успокаивающий, когда «тихо пришли в равновесие зыбкого сердца весы»; и ожидание весны, когда «тучка тонкая привесится к золотому рогу месяца»; и эта «простенькая песня» про жизнь, которая вся прошла «в тени прозрачной светлого платана»; и думы о собственной жизни – «опять весна, но сорок пятая»: все это и еще другое – победа Брюсова над принципом: poetae nascuntur. В эти мгновения, покуда звучат эти, к сожалению, не многие и не типичные стихи, кажется, что он близок к тому, чтобы сделаться поэтом и urbi et orbi провозгласить: poetae fiunt. Это преимущественно надо сказать о тех его страницах, где на минуту, на одну минуту, поднимает он забрало литературы со своего лица и мы видим его действительный облик, и слышим его лирические откровения. Вот, «неведомый прохожий в суете других бродяг», он опять в Венеции, и там —
Не горько вспомнить мне несжатыйПосев моей былой весны,И над руиной Кампаниле,Венчавшей прежде облик твой,О всем прекрасном, что в могиле,Мечтать с поникшей головой.
Вот стоит он у собора Кэмпера, «разорван мукой страстной, язвим извилистой тоской», и собор спокойный говорит ему, «жалкому и преступному», о «невозможном слиянии силы и мечты». Но сейчас опускается забрало, и берет свои права литература, и опять оказывается Брюсов за густой оградой книжности. Так заслоняют его другие, что он иногда испытывает тоску по самом себе, воспоминание о своей душевной родине, и это, быть может, его лучшая и привлекательная черта. Глубже, чем он сам думает, его усталая молитва: «Желал бы я не быть Валерий Брюсов». Его утомила вечная игра с собой и с другими, изнуряющее притворство всяческой словесности, и под слоем всевозможных подражаний, заимствований и умышленности он хотел бы отыскать самого себя, открыть свою заглушенную субстанцию. Ему горько и стыдно, что он, быть может, ни разу не отрешился всецело от манерности и неправды, ни разу не отдался ничему беззаветно, ни разу не посмотрел своей душе прямо в глаза. О, если бы вернуться к матери-природе, которой он «чуждался на асфальтах, на гранитах»; о, если бы «в зеленых тайнах одичать» и позабыть культурные позы и гримасы;
О, если б было вновь возможноНа мир лицом к лицу взглянутьИ безраздумно, бестревожноВ мгновеньях жизни потонуть!
Он вспоминает свои «думы гордые», свои «исканья Бога, но оскверненные притворством и игрой». Да, нет большего греха, чем грех против себя