Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дальше тётки Авдотьиного дома ничего не видать. Какие там окна, что в них, не знаю. Раньше не обращал внимания, некогда было, а теперь вот сижу да поглядываю да бабушкину воркотню слушаю.
Какая тоска!
От нечего делать я отрываю листья у мятного цветка, мну в руках – воняет этот цветок, что нашатырный спирт. Бабушка листья мятного цветка в чай заваривает и пьёт с варёным молоком. Ещё на окне алой остался да в горнице два фикуса. Фикусы бабушка стережёт пуще глаза, но всё равно прошлой зимой ударили такие морозы, что потемнели листья у фикусов, потом склизкие, как обмылки, сделались и опали. Однако вовсе не погибли – корень у фикуса живучий и новые стрелки из ствола проклюнулись. Ожили фикусы! Люблю я смотреть на оживающие цветы. Вот сейчас почти все горшки с цветами – геранями, серёжками, колючей розочкой, луковицами – находятся в подполье. Горшки или вовсе пустые, или торчат из них серые пеньки.
Но как только на калине под окном ударит синица по первой сосульке и послышится тонкий звон на улице, бабушка вынет из подпола старый чугунок с дыркой на дне и поставит его на тёплое окно в кутье.
И через два-три дня из тёмной нежилой земли проклюнутся два или четыре бледно-зелёных острых побега. И пойдут, пойдут они торопливо вверх, на ходу будут они копить в себе тёмную зелень, разворачиваться в длинные листья. И однажды возникнет в пазухе этих листьев круглый пенёк и проворно двинется в рост, опередит листья, породившие его, набухнет щепотью на конце и вдруг замрёт перед тем, как сотворить чудо.
Я всегда караулил тот миг, то мгновение свершающегося таинства и ни разу скараулить не мог. Ночью или на рассвете, тайно от людского глаза, зацветала луковица.
Встанешь, бывало, утром, побежишь ещё сонный до ветру, и вдруг бабушкин голос остановит:
– Гляди-ко, живунчик какой у нас народился!
На окне, в старом чугунке, возле замёрзшего стекла над чёрной землёю висел и улыбался мне яркогубый цветок с белой, таинственно мерцающей сердцевиной и как бы говорил младенчески-радостным ртом: «Ну, вот и я! Дождался?»
И к красному граммофончику его тянулась рука. Хотелось дотронуться до цветка, и боязно было спугнуть среди зимы впорхнувшего к нам предвестника весны.
И после того как загоралась на окне луковица, заметней становился день, чаще и чаще плавились под солнцем обмёрзлые окна.
Бабушка доставала из подполья все остальные цветки, и они тоже возникали из земли и тянулись к свету, обрызгивали окна и наш дом цветами, а луковица меж тем, исполнив своё дело, указав путь весне, сворачивала тёмные граммофончики, роняла на окно сохлые лепестки и оставалась с одними лишь гибко падающими ремнями стеблей и, забытая уже всеми, ждала своего часа, чтобы снова порадовать людей.
Во дворе залился Шарик. Бабушка перестала починяться, прислушалась. В дверь постучали. А так как в деревнях нет привычки стучать и спрашивать, можно ли войти, то бабушка всполошилась и побежала в кутью.
– Какой это там лешак ломится?… Милости просим! Милости просим! – совсем другим, церковным голоском запела бабушка, и я понял, что к нам нагрянул важный гость.
Я поскорее на печку спрятался и увидел с высоты школьного учителя, который обметал веником катанки и прицеливался, куда бы повесить шапку. Бабушка приняла шапку, пальто, пригласила учителя проходить, а одежду его бегом умчала в горницу, потому как считала, что в кутье учителевой одежде висеть неприлично.
Я притаился на печи. Учитель прошёл в середнюю, ещё раз поздоровался и справился обо мне.
– Поправляется, поправляется, – ответила за меня бабушка и потребовала, чтобы я слезал с печки.
Боязливо и нехотя я спустился вниз и присел на бабушкину кровать.
Учитель сидел возле окошка на стуле, принесённом бабушкой из горницы, и приветливо мне улыбался.
Я не помню его имени и отчества. Фамилию тоже не помню. А вот лицо, хотя и малоприметное, не забыл до сих пор. Лицо учителя было бледновато по сравнению с деревенскими, калёнными ветром, грубо тёсанными лицами. Причёска у него под «политику» – волосы зачёсаны назад. А так ничего больше особенного не было, разве что немного печальные и оттого необыкновенно добрые глаза да уши торчали, как у Саньки левонтьевского. Было ему лет двадцать пять, но он мне конечно же казался очень взрослым и очень солидным человеком.
– Я принёс тебе фотографию, – сказал учитель и поискал глазами портфель.
Бабушка всплеснула руками и помчалась в кутью – портфель остался там.
И вот она, фотография, на столе.
Я смотрю. Бабушка смотрит. Учитель смотрит. Сколько ребят и девчонок на фотографии!
Что семечек в подсолнухе! И лица величиной с подсолнечные семечки, а узнать всех можно. Я бегаю глазами по фотографии. Вот Васька Юшков, вот Витька Касьянов, вот Колька-хохол, вот Банька Сидоров, вот Нинка Шахматовская, её брат Саня…
В середине, в гуще ребят, учитель и учительница. Он в шапке и в пальто, а она в полушалке. Чему-то улыбаются едва заметно учитель и учительница. Ребята что-нибудь сморозили смешное. Им что, у них ноги не болят.
Санька из-за меня на фотографию не попал. И чего припёрся? То измывается надо мной, надувает, вред мне наносит, а тут восчувствовал. Вот и не видно его на фотографии. И меня не видно. Ещё и ещё я перебегаю с лица на лицо. Нет, не видно. Да и откуда я там возьмусь, коли на печке лежал и загибала меня «худая немочь».
– Ничего, ничего, – успокаивал меня учитель. – Фотограф, может быть, ещё приедет.
– А я что ему толкую? Я то же и толкую…
Я отвернулся, моргаю на русскую печку, высунувшую толстый белёный зад в середнюю, и губы мои дрожат. Что мне толковать? Зачем толковать? На этой фотографии меня нет. И не будет!
Бабушка настраивала самовар и занимала учителя разговорами:
– Как парнишечка? Грызь-то не унялася?
– Спасибо, Екатерина Петровна. Сыну лучше. Сегодня спокойней спал.
– И слава Богу. И слава Богу. Они, ребятишки, пока вырастут, ой сколько натерпишься с ними! Вон у меня их сколько, субчиков-то, было, а ничего, выросли. И ваш вырастет…
Самовар запел в кутье протяжную, тонкую песню. Разговор шёл о том о сём. Бабушка про мои успехи в школе не спрашивала. Учитель про них тоже не говорил. Учитель поинтересовался насчёт деда.
– Сам-от? Сам уехал в город с дровами… Продаст – деньжонками разживёмся. Какие наши достатки? Огородом, коровёнкой да дровами и живём.
– Знаете, Екатерина Петровна, какой случай вышел…
– Какой же? – насторожилась бабушка.
– Вчера утром я обнаружил у своего порога воз дров. Сухих, швырковых. И не могу дознаться, кто их свалил.
– А чего дознаваться-то? Нечего и дознаваться. Топите – и все дела.
– Да как-то неудобно.
– Чего неудобного? Дров-то нету? Нету. Ждать, когда сельсовет привезёт? А привезёт, дак сырьё осиновое. Околеете вместе с ребёночком. А ребёночек у вас хлипкий, и работа ваша умственная, в тепле её делать надобно. Топите, топите…
Мне кажется, бабушка знает, кто свалил учителю дрова. И всему селу это известно. Один учитель не знает и никогда не узнает.
Уважение к нашему учителю и учительнице всеобщее и молчаливое. Учителей уважают за вежливость, за то, что они здороваются со всеми кряду, не разбирая ни бедных, ни богатых, ни поселенцев, ни самоходов. Ещё уважают за то, что в любое время дня и ночи к учителю можно прийти и попросить написать нужную бумагу. Пожаловаться можно на кого угодно: на сельсовет, на пьяного мужа, который буянит. На что уж дядя Левонтий, когда пьяный, лиходей из лиходеев: всю посуду прибьёт, жене тётке Васене фонарь повесит, ребятишек всех разгонит, – а как побеседовал с ним учитель, исправился дядя Левонтий. Хоть и неизвестно, о чём говорил с ним учитель, только дядя Левонтий каждому встречному и поперечному радостно толковал:
– Ну чисто рукой снял! И вежливо всё, вежливо. Вы, говорит, вы… Да ежели со мной по-людски, да я что, дурак, что ли? Да я любому и каждому башку сверну, если такого человека пообидят!
Тишком, бочком просочатся деревенские бабы в избу учителя и забудут там кринку молока, а то сметанки, творогу или брусники туесок. Ребёночка доглядят, полечат; если надо, учительницу необидно отругают за неумелость в обиходе с ребёнком. Когда на сносях была учительница, не позволяли бабы ей воду таскать с Енисея. Один раз в школу учитель пришёл в катанках, через край зашитых. Умыкнули бабы катанки вечером и к сапожнику Жеребцову их снесли. Шкалик сапожнику поставили, чтоб с учителя – ни Боже мой, копейки не взял и чтоб к утру, к школе, всё было готово. Сапожник Жеребцов – человек пьющий, ненадёжный. Жена его, Тома, шкалик спрятала и не отдавала до тех пор, пока он катанки не подшил.
Учителя были заводилами в деревенском клубе. Играм и танцам молодёжь учили, ставили смешные пьесы и не гнушались представлять попов и буржуев в них; на свадьбах они бывали почётными гостями, но блюли себя и приучили несговорчивый в гулянке народ наш выпивкой их не неволить.
- Последний суд - Вадим Шефнер - Русская классическая проза
- НАТАН. Расследование в шести картинах - Артур Петрович Соломонов - Русская классическая проза / Социально-психологическая / Прочий юмор
- Мертвое тело - Илья Салов - Русская классическая проза
- снарк снарк: Чагинск. Книга 1 - Эдуард Николаевич Веркин - Русская классическая проза
- Том четвертый. Сочинения 1857-1865 - Михаил Салтыков-Щедрин - Русская классическая проза