Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но вне дома происходят вещи, пожалуй, еще более удивительные.
По улицам с немецкими надписями ходят военные в коричневой, черной и серо-зеленой форме, в сапогах, обыкновенные солдаты и офицеры, у которых на плечах серебряные погоны. Однажды, идя вдоль Штернберкских садов, я увидел генерала: у него был красный воротник, весь в золоте. Генерал ехал в автомобиле со стороны садов графа Штернберка к государственному банку. Это было так интересно, что я, преодолев страх, рискнул рассказать об этом вечером в столовой, стоя у стены. Папа как раз пытался поесть… Он отложил нож с вилкой и взял карандаш; на меня он даже не взглянул. У меня пересохло в горле, и я бочком ретировался в кухню, где Руженка уже держалась за голову.
Она сказала, что скоро я допью последнюю каплю малинового сока и его больше уже никогда не будет…
На следующий день я видел на площади Вагнера, как марширует молодежь, и это было еще хуже. Солнце ужасно пекло, и было тихо, но мне показалось, что они качаются, будто на ветру. В коричневых рубахах, черных вельветовых шортах, с ножами на боку и в белых гольфах. В черных вельветовых шортах и белых гольфах ходил когда-то и я, но это было еще до того, как к нам пришли иностранные войска. Затем папа строго-настрого запретил это, и теперь я ношу простые шорты, обычно белые. И вечером в столовой у стены, преодолевая еще более жестокий страх, я опять рассказал, что видел. А папа все курил и что-то подсчитывал. И вдруг случилось странное: он поднял голову и поглядел на стену…
— Я категорически запрещаю тебе болтаться по улицам и глазеть по сторонам. И ни в коем случае не смей говорить, кто твои родители, если тебя спросят, — сказал он голосом, каким он, вероятно, только что говорил с убийцами. В голове моей возникло страшное видение, и ноги стали дрожать, а он продолжал: — Что, я тебе говорил, надо отвечать, если тебя кто-нибудь на улице спросит? Что ты идешь в школу. И даже не оборачиваться! А ты что болтал позавчера на Карловой улице в половине восьмого утра? Ты что, знал того господина, который шел за тобой и остановил тебя? — И от этого мне стало еще страшнее. У меня задрожали еще и руки, а папа прищурил глаза, и голос его звучал так холодно, будто был сделан изо льда: — И оставь свои вечные дурацкие, бессмысленные фантазии… И потом… эти шатания вечерами по улицам, юноша, — глупые выдумки… Если я тебя встречу…
В эту минуту дрожь поднялась у меня к голове, и мое видение целиком поглотило меня. Видение зловещего ледяного каземата с какой-то сплошной стеной… Я прижался к стенке, и мне уже казалось, что меня здесь нет, мне казалось, что я промерзшая собачонка… В кухне не осталось больше ни капли малинового сока… Все это очень странно. А на улице еще хуже, чем дома…
Но самое странное произошло с Арнштейном и Кацем.
Траур желтый и шестиконечный, как звезда Давида.
2
Не проходило ни одного урока географии, чтобы их не вызывали, причем в самом конце, пусть они подрожат весь урок. Кацу-то что! Он отличник, он не боится. На нормальные вопросы учителя он старается отвечать как можно лучше, а на ненормальные просто не отвечает. А вот Арнштейн, тот падает от вопросов учителя почти так же, как до недавнего времени падал несчастный Давид Кон.
Географ кончает объяснение, с неподвижным лицом поднимает глаза и вызывает Каца. Кац встает с последней парты у печки и хочет идти, как прошлый раз, к доске, но географ орет, что он его к доске не вызывал, пусть стоит там, где стоит. На следующем уроке, если Кац встанет и стоит на месте, географ орет, почему он, мол, не идет к доске, раз его вызвали! Потом он спрашивает, как идут дела в их лавочке. Кац молчит, и тогда географ велит рассказать что-нибудь об истории Сафеда. Никто из всего класса этого не знает, только Кац. Он говорит, что это самый высокорасположенный город в Палестине, центр Верхней Галилеи. Географ начинает вопить, что Кацу место в больнице, что он велел рассказать об истории, а не о географии. Но Кац знает и историю и продолжает, что в начале XVIII столетия Сафед был центром иудейской науки, но потом он подвергся многочисленным стихийным бедствиям и разбойничьим налетам… Географ бухает кулаком об стол. Кац смотрит на него, как сфинкс. Потом без всякого перехода географ спрашивает, что поделывает его приемная сестра Эсфирь, но Кац продолжает смотреть, как сфинкс. Наконец учитель спрашивает Каца, умеет ли тот считать, и весь наливается кровью. Он спрашивает, сколько стоит кило рыбы в царствии небесном. Видя, что Кац молчит, географ говорит: учись, мол, считать, чтобы не развалить лавку вместе с приемной сестрой, рожденной в Сафеде, и, красный от злости, пишет в журнале: «Кац хамит». Иногда вместо «хамит» он пишет «обуян гордыней». Иногда говорит: «Наглые надежды на милосердие божие» — и пишет: «Надругался над первой заповедью». После чего вызывает Арнштеина.
Географу все равно, идет ли Арнштейн к доске или остается на месте, около своей парты у печки. Зато все остальное гораздо хуже, чем с Кацем, потому-то он и оставляет Арнштеина напоследок. Первый вопрос: «Как идут дела в меховом магазине и научился ли он считать, чтобы не помереть раньше, чем обуянные гордыней?» Когда дрожащий Арнштейн пытается, подражая Кацу, молчать, географ кричит, чтобы тот немедленно отвечал, и Арнштейн не выдерживает и выдавливает из себя: «Да». Тогда его спрашивают: «Что — да?» И Арнштейн, напуганный, отвечает, что научился считать. Тогда его спрашивают, сколько крон стоит сегодня пропитание одного человека в день. И Арнштейн, заикаясь, говорит: «Десять, пятнадцать, тридцать». Географ ударяет кулаком об стол, и Арнштейн выдавливает из себя: «Пятьдесят, сто». Географ ударяет еще громче, и Арнштейн уже кричит: «Пять, три, два пятьдесят!» Географ ревет, и тогда Арнштейн шепчет: «Крону…» А географ берет журнал и пишет: «Арнштейн вел себя оскорбительно». Иногда он пишет еще: «Указывал без всякой необходимости на ошибки других». И наконец: «Легкомысленно относится к имуществу». Потом спрашивает его, где в Палестине лежит город Эйлат и знает ли он, что это крепость, основанная Ричардом Львиное Сердце. А когда Арнштейн шепчет: «Да», говорит, что это неправильно — не Эйлат, а Акку. И приписывает в журнале: «Склоняет других к мошенничеству дурным примером».
Потом географ закрывает журнал, встает и идет к дверям, опустив голову и наклонив туловище вперед.
Следующий урок географии он проводит по-иному, но одно остается неизменным: он спрашивает про лавочку и приемную сестру Эсфирь, про меховой магазин и насчет того, научились ли они считать, чтобы не развалить свои предприятия, спасти свою шкуру…
Мне кажется, что он медленно, урок за уроком, ощипывает их. Будто он медленно сдирает с них кожу, кусок за куском. Будто он медленно прижимает их к паркету, к этим черным старым дощечкам, которыми выложен пол нашего класса. Будто он выпускает из них жизнь… А они?
Кац сторонится соучеников, хотя ему не следовало бы этого делать: к нему хорошо относятся и, когда географ вызывает его, все за него болеют. Зато Арнштейн бледнеет, худеет, чахнет, день ото дня делается все более поникшим и жалким. Географ его будто ощипывает, сдирает с него кожу, прижимает к земле и медленно-медленно душит.
Или это только мои глупые, бессмысленные фантазии?
3
В тот день, когда я видел генерала и допил малиновый сок, произошла ужасная вещь.
Коломаз собирал с нас деньги на кино. Некоторые ему заплатили еще перед первым уроком, но таких было немного — всего несколько человек… Платили ему на первой переменке и на большой, в десять часов. В одиннадцать он должен был сдать деньги в учительскую, чтобы потом все пошли в кино. Он действительно собрал к одиннадцати все деньги, только один я не сдал, потому что забыл кошелек дома. А все из-за того, что рано утром папа уехал с полицейским, мамы дома тоже не было, когда я встал, а с Руженкой случился какой-то странный приступ.
Начался он с того, что она сказала, что папа уехал в министерство внутренних дел, а мама ушла к какому-то Кальводе купить мне материал на зимнее пальто, потому что на мне все горит. Я сказал, что сейчас семь часов, а магазины открываются в восемь, и что у меня еще хорошее зимнее пальто, и что до зимы далеко: ведь сейчас июнь, стоит жарища, я хожу в белых вельветовых шортах. И еще я сказал, чтобы она не рассказывала мне сказки. Она обиделась и ушла. Потом принесла мне кусок черствого хлеба и кофе с толстой противной пенкой, хотя знает, что я терпеть не могу пенку, и прошипела, что, мол, мама уехала к Кальводе, у которого есть магазин на Бетлемской в Старом Месте. Ведь скоро же будет война, к тому же на мне все горит. Значит, нельзя ждать. Говоря это, она тыкала чашкой мне в подбородок. Кофе в чашке расплескался, так что пенка прилипла к краю, а частично плавала в кофе, что было особенно отвратительно. Я возразил, что у Кальводы нет никакого магазина на Бетлемской, и вообще в Праге нет никакого Кальводы, который торговал бы тканями. И тут она страшно закричала, бросилась вон из комнаты и так хлопнула дверью, что у мамы в комнате упал со стены бабушкин портрет и в рамке разбилось стекло. Я побежал за Руженкой на кухню, но не успел еще ничего сказать, как она стала вопить, что людям скоро есть будет нечего, а я не желаю даже кофе, потому что я сластена и чересчур разборчив. Не знаю уж, что ее так взбеленило. Я сказал, что меня от этого тошнит и пусть она сама пьет эту пакость. Она закричала, что пойдет утопится сразу же у моста, вот только поставит обед. Потом села на стул и начала кричать, что ей надо было это сделать еще тогда, когда умерла бабушка, потому что, пока бабушка была жива, я ни за что не посмел бы так себя вести, и вообще все тогда было по-другому. И тут я понял, что она завирается, потому что давно знаю: бабушку она видеть не могла, так же как и папа. Когда бабушка приезжала к нам в гости, Руженка нервничала из-за нее почти так же, как из-за папы с тех пор, как к нам пришли иностранные войска, и поэтому я сказал, что вообще не буду есть. Тут она схватила кастрюльку, налила в нее воды и стала кипятить чай. Если я и чай пить не буду, она все скажет маме. Теперь я уже был уверен, что она просто путает меня. Вообще же Руженка никогда на меня не жалуется, и я на нее тоже. Я сказал, что чаю тоже не хочу, а пойду в буфет и съем что-нибудь приличное. Это переполнило чашу. Руженка начала бегать, греметь посудой, вопить, что с этой минуты она не скажет мне ни единого слова, и при этом продолжала браниться. Она бранилась и тогда, когда я, уже собравшись уходить, стоял на пороге, где я обычно вспоминаю, не забыл ли чего дома.