дети играли до темноты, круглолицые и круглощекие. Жемчужный туман. Громкий смех. Счастливый дождь под серым небом. Глазок масла в каше, звяканье инструментов за стенами дома. Из земли на дворе и в лесу тянулись вверх ростки, и к концу лета наши закрома были полны. Когда у лавочника появилась зеленая краска, я купила баночку и выкрасила все наши четыре разномастных стула, так что они стали единой семьей. Армуд купил четыре колеса, чтобы построить тележку – возить детей и еду, а я буквально влюбилась в девять латунных крючков. Лавочник любезно улыбался нам каждый раз, когда мы приходили к нему с деньгами. Легким шагом шли мы к дому с крючками и колесами. Армуд вертел колеса в руке, посвистывал, глядя на кроны деревьев, и шел такими большими шагами, что мне приходилось бежать, чтобы поспевать за ним. Схватив его за руку, я почувствовала, как его шаги сбились с ритма. Он положил руку мне на спину, как в танце.
– Теперь удача на нашей стороне, Унни, – заявил он и закружил меня в норвежском танце, хотя вокруг не было никого, кроме птиц.
– Теперь удача на нашей стороне, Армуд! – ответила я, когда мы, пританцовывая, двинулись домой.
Взяв передышку, я прислонилась спиной к дереву. Он поцеловал меня долгим поцелуем.
Рубашка задралась у него на животе, когда он завинчивал крючки возле двери и над плитой, вместо гвоздей. Помню, как шрамы от медвежьих когтей все еще казались мне непривычными наощупь, когда я подошла и положила руку ему на живот между поясом и рубашкой. Остановившись, он обнял меня и долго держал, прежде чем снова заняться крючками.
Тогда мы не могли знать, что столько крючков не понадобится.
Кора
Овчарка
На ней все та же серая кофта с обтянутыми тканью пуговицами, которую ей подарил однажды Руар на Рождество и в которой она выделывала радостные пируэты, открыв пакет. Кофта покрылась катышками, а на рукавах они скатались в серые колбаски. Скоро кофта уйдет в прошлое, как и он сам. На клеенке, в том месте, где он обычно сидел, остались маленькие круги – от тепла его большой кружки с логотипом лесозаготовительной компании. Его черный ежедневник – блестящий, с красной резинкой – лежит открытый на кухонном столе, с заложенной внутрь ручкой. Эту ручку я могу положить в сумочку, если решусь подняться и уйти – я имею на нее не меньше прав, чем Бриккен. Все, чего я не могу высказать, на дне души только стыд и тоска, они будут разъедать меня, как плесень, пока я не сгнию изнутри. «Дай сюда бумаги и убирайся! – хочется мне крикнуть. – Я должна была бы унаследовать эту кухню, она должна была бы стать моей! Погаси лампу и убирайся!» Ее лицо все в морщинах, как у старого слона, она оттягивает складку под подбородком и издает звуки, когда пьет, и, хотя я только что пообещала себе этого не делать, меня так и подмывает, не сводя с нее глаз, откусить кусок фарфора в том месте, где цветы особенно синие, перегнуться через стол и грызть осколки, хрустя ими прямо у ее лица.
Вид у нее такой добродушный.
– Всякая жизнь течет себе в своем углу, остается лишь надеяться, что ты защищен от ветра.
Так она говорит, а я сижу, голая под одеждой, и мерзну, пока за окном темнеет.
Когда раздает звонок телефона, мы обе вздрагиваем, сигнал разрезает воздух, и Бриккен почти в шоке, когда я подхожу к столешнице и беру трубку. Это Лива. Ее мелодичный голос течет в комнату сквозь отверстия в бакелитовой трубке, она спрашивает, как я себя чувствую, говорит, что они с Оке, разумеется, приедут на похороны, Лоттен тоже приедет, а вот у Стюре другие дела, кстати, какого числа? Она продолжает болтать – слушая ее, я провожу пальцем по изгибам столешницы. За окном на фоне неба чернеют узловатые силуэты фруктовых деревьев – их не волнует то, что сейчас их касаются последние лучи солнца. Лива вздыхает. Сколько смертей – ужасно, что умер король и еще Кларк Улофссон в Стокгольме. Я смотрю в окно. Слова Ливы скребут по коже – они чужды этой комнате, этому дому. Такие простые, повседневные, что у меня начинают дергаться уголки губ, мне хочется расхохотаться в голос, громко и нервно, мне приходится подавить в себе эту реакцию, закусив губу. «Передавай привет Бриккен!», – говорит она, когда я уже кладу трубку. Я не передаю привета. Вместо этого я думаю о том, какие же будут поминки, если я произнесу над бутербродным тортом ту речь, с которой хотела бы обратиться к Руару.
Здесь, в маленьком пронизанном сквозняками домишке далеко в провинции, я просидела с двадцатилетнего возраста, руки у меня становились все более шершавыми, а израненная жизнью женщина рассказывала мне свои истории. Запах картошки смешивался с запахом мокрой листвы, капель дождя и жареных кофейных зерен. На окне менялись занавески, дверцы кухонных шкафов перекрашивались, но всегда в один и тот же нежно-голубой цвет. В первые годы, видя, как глаза мои тревожно бегают на грядке, когда я озиралась, высматривая Овчарку, она зазывала меня к себе, гладила кошку, так что та надувалась от гордости, отпивала глоток кофе и рассказывала о своей жизни. Те же воспоминания, которые она рассказывает мне сегодня.
Чаще всего она рассказывала о своей приемной маме Фриде, к которой попала еще маленькой. В деревне говорили, что все мужики ходят к Фриде. Бриккен знает только, что Фрида родила четверых детей от четырех разных мужчин еще до того, как ей исполнилось двадцать пять. Один был бухгалтер, другой крестьянин. Отец маленькой Асты был угольщиком из соседней деревни, ее дразнили «угольной Астой», а так обычно называли «сучье отродье».
– Трудно быть ребенком человека, о котором все судачат, – говорит она, а я знаю, что самой быть человеком, о котором все судачат, тоже нелегко.
Бриккен думает, что все знает, потому что с ней самой много чего случилось.
Через некоторое время Фрида начала кашлять, так что кашель эхом отдавался в груди, как в пустой банке.
– Помню Фриду со слабым голосом, а ее мягкие груди лежали у нее в подмышках, – произносит Бриккен, покуда мы с ней сидим друг напротив друга, каждая со своей чашкой. – В моих воспоминаниях ее груди лежат у нее в подмышках – видимо, она в основном лежала. Уже и вставать-то не могла.
Маленькие дети плакали, теперь от них зависело, появится