Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Маяковский до этого не дожил. Но он не только это провидел. Он САМ — едва ли не первым — свернул на этот путь и стал прокладывать для идущих следом эту колею.
ГОЛОС СОВРЕМЕННИКАВ последний раз я встретил Маяковского в Ницце, в 1929 году. Падали сумерки. Я спускался по старой ульчонке, которая скользила к морю. Навстречу поднимался знакомый силуэт. Я не успел еще открыть рот, чтобы поздороваться, как Маяковский крикнул:
— Тыщи франков у тебя нету?
Мы подошли друг к другу. Маяковский мне объяснил, что он возвращается из Монте-Карло, где в казино проиграл все до последнего сантима.
— Ужасно негостеприимная странишка! — заключил он.
Я дал ему «тыщу» франков.
— Я голоден, — прибавил он, — и если ты дашь мне еще двести франков, я приглашу тебя на буйабез.
Я дал еще двести франков, и мы зашли в уютный ресторанчик около пляжа. Несмотря на скромный вид этого трактирчика, буйабез был замечательный. Мы болтали, как всегда, понемногу обо всем и, конечно, о Советском Союзе. Маяковский, между прочим, спросил меня, когда же наконец я вернусь в Москву. Я ответил, что я об этом больше не думаю, так как хочу остаться художником. Маяковский хлопнул меня по плечу и, сразу помрачнев, произнес охрипшим голосом:
— А я — возвращаюсь… так как я уже перестал быть поэтом.
Затем произошла поистине драматическая сцена: Маяковский разрыдался и прошептал едва слышно:
— Теперь я… чиновник…
Служанка ресторана, напуганная рыданиями, подбежала:
— Что такое? Что происходит?
Маяковский обернулся к ней и, жестоко улыбнувшись, ответил по-русски:
— Ничего, ничего… я просто подавился косточкой.
(Юрий Анненков. «Дневник моих встреч. Цикл трагедий». Том первый. Л., 1991, стр. 196–197)Сцена, по правде говоря, не больно достоверная.
Недостоверность воспоминаний Юрия Анненкова о Маяковском я мог бы подтвердить (и даже доказать) множеством примеров. Но приведу только один:
► Вернувшись в Париж в 1927 году, Маяковский остановился, как и раньше, в маленьком отельчике «Истрия» на улице Campagne-Premiere. При нашей первой встрече в кафе «Дом» он ответил мне на мои расспросы о московской жизни:
— Ты не можешь себе вообразить! Тебя не было там уже три года.
— Ну и что же?
— А то, что все изменилось! Пролетарии моторизованы. Москва кишит автомобилями, невозможно перейти через улицу!
Я понял. И спросил:
— Ну, а социалистический реализм?
Маяковский взглянул на меня, не ответив, и сказал:
— Что же мы выпьем? Отвратительно, что больше не делают абсента.
(Юрий Анненков. «Дневник моих встреч». Том первый. Стр. 185)В 1927 году понятия «социалистический реализм» еще не существовало. Термин этот возник уже после смерти Маяковского, перед Первым съездом советских писателей.
Но дело даже не в этом. И даже не в том, что плохо верится, чтобы Маяковский в ресторане, рыдая, признавался Анненкову, что перестал быть поэтом, превратился в чиновника.
У Анненкова получается (об этом, в сущности, весь его рассказ о Маяковском), что Маяковский перестал быть поэтом, потому что, говоря собственными его, Маяковского, словами, «отдал свое перо в услужение сегодняшнему часу и его проводнику — Коммунистической партии».
В сущности, именно этот вывод вытекает и из приведенных выше высказываний Ходасевича, Пастернака, Ахматовой, Эренбурга.
Но вся штука в том, что Маяковский не только в интимно-лирических своих стихах советского периода, но и в так называемых гражданских своих стихах этого времени, — тех, в которых во весь голос настаивал на своей (если пользоваться не советской, а западной терминологией) ангажированности, — тоже не перестал быть поэтом.
Делами, кровью, строкою вот этоюнигде не бывшею в найме, —я славлю взвитое красной ракетоюоктябрьское, руганное и пропетое,пробитое пулями знамя!
В этих и множестве других таких же горячих, искренних строк, славящих «руганное и пропетое, пробитое пулями знамя», ставшее государственным флагом молодой Советской республики, его звонкая сила поэта сохранила всю свою силу и всю свою звонкость. Да и как она могла ее не сохранить, если слова «любовь», «любимая» и «республика» у него всегда стоят рядом:
Дайте крепкий стих годочков этак на сто,чтоб не таял стих, как дым клубимый,чтоб стихом таким звенеть и хвастатьперед временем, перед республикой, перед любимой.
Или даже — вот так:
В поцелуе рук ли, губ ли,в дрожи тела близких мнекрасный цвет моих республиктоже должен пламенеть.
Если не «республика», так — «революция». Эти слова тотчас срываются у него с языка, едва только он начинает объясняться в любви — все равно кому — женщине или Атлантическому океану:
То стынешь в блеске лунного лака,то стонешь, облитый пеною ран.Смотрю, смотрю — и всегда одинаков,любим, близок мне океан.Вовек твой грохот удержит ухо.В глаза тебя опрокинуть рад,по шири, по делу, по крови, по духу —моей революции старший брат.
Когда вслушиваешься в музыку этих строк, в этот неповторимый звук его неизменившегося голоса, невольно вспоминается пушкинское:
Но лишь божественный глаголДо слуха чуткого коснется,Душа поэта встрепенется,Как пробудившийся орел…
До тех пор, пока душа поэта не «встрепенется, как пробудившийся орел», — говорит Пушкин, —
В заботы суетного светаОн малодушно погружен.
Так было и у Маяковского.
ГОЛОСА СОВРЕМЕННИКОВНе помню, почему я оказалась в Берлине раньше Маяковского. Помню только, что очень ждала его там. Мечтала, как мы будем вместе осматривать чудеса искусства и техники…
Но посмотреть удалось мало.
У Маяковского было несколько выступлений, а остальное время… Подвернулся карточный партнер, русский, и Маяковский дни и ночи сидел в номере гостиницы и играл с ним в покер…
Так мы прожили два месяца.
(Лиля Брик. Из воспоминаний)Пушкин тоже был страстным картежником. Собравшись жениться, он обратился к царю с просьбой, чтобы государь распорядился выдать ему вперед — в счет его жалованья историографа — тридцать тысяч рублей. Государь просьбу удовлетворил. Получив эти деньги, Александр Сергеевич просадил их в карты за одну ночь.
Быть может, нечто подобное он и подразумевал, написав о том, что происходит с поэтом, когда «в заботы суетного света он малодушно погружен»:
Молчит его святая лира,Душа вкушает хладный сон,И меж детей ничтожных мираБыть может, всех ничтожней он.
Но если с Маяковским происходило то же, что с Пушкиным, если в промежутках между теми счастливыми моментами, когда «божественный глагол» касался его слуха, лира его молчала, а «душа вкушала хладный сон», откуда же тогда, из какого источника явились на свет эти сотни, тысячи пустых, мертворожденных строк, эта многокилометровая рифмованная жвачка, заполнившая, как я уже сказал, по меньшей мере семьдесят из ста томов его «партийных книжек»?