и тут только я заприметил, что большое окно в коридоре наполовину открыто. Она ступила на низкий подоконник и исчезла. Я добежал до окна, выглянул и ничего, ничего не увидел, будто кто-то смеялся надо мной. Угол дома был, правда, совсем недалеко, но карниз был все таким же узеньким. Я ущипнул себя за руку — нет, я не спал.
Меня так поразило это новое происшествие, что я едва не пропустил возвращения экономки. Она шла со свечой, сжимая в руке какой-то лист бумаги. Я прижался в нише двери,— она прошла мимо меня, не заметив,— потом выглянул и увидел, что она остановилась у окна, покачала головою и, бормоча что-то, затворила его.
Потом пошла по ступеням на первый этаж.
И что ей надо было тут, на втором этаже? Я пошел было к себе, но внезапно остановился и тихонько постучал в дверь комнаты Яновской. Чем не шутит черт, а вдруг это все-таки была она? Я сказал шепотом:
— Надея Романовна, вы спите?
В ответ я услышал сонное бормотание.
Я возвратился в комнату и, не зажигая свечи, сел на кровать. Меня знобило от холода, а череп просто раскалывался от разнообразных противоречивых мыслей.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Когда мы на следующий день гуляли с хозяйкой по аллее, я рассказал ей о происшествиях прошедшей ночи. Может, мне и не стоило делать этого, не знаю, но я никак не мог избавиться от мысли, что тут что-то нечисто с экономкой. Яновская не удивилась, посмотрела на меня большими кроткими глазами и ответила неторопливо:
— Видите, а я в эту ночь так переволновалась за вас, что сначала не спала, а потом уснула так сильно, что даже ничего не слышала. Не стоит вам вставать ночью, пане Белорецкий. Если что-нибудь случится, я этого себе не прощу... А насчет экономки вы ошибаетесь. Собственно говоря, она может ходить всюду, я не придерживаюсь старых правил, что экономка может ходить на второй этаж лишь тогда, когда ее зовут. Тут самое ужасное не она, а Голубая Женщина. Опять она появилась, непременно произойдет что-то плохое.
И с суровым мужеством прибавила:
— Скорее всего, это будет смерть. И я имею все основания думать, что умру я.
Мы сидели в старой беседке, затерянной глубоко в зарослях. Камень от старости весь оброс мхом, который после недавних дождей молодо зазеленел. Посередине беседки стояла мраморная девка с отбитым ухом, и по лицу ее полз слизень. Яновская посмотрела на него и грустно улыбнулась:
— Вот так и мы. Мерзость запустения наша жизнь. Вы говорили, что не совсем верите в то, что это призраки. Я с вами не соглашаюсь, но хотя бы и так — что меняется? Не все ли равно, от кого страдать, если страдать надо, надо искупать грехи.
— Вы их искупили этими двумя годами,— начал я.
Но она не слушала меня.
— Люди грызутся, как пауки в банке. Шляхта умирает. Когда-то мы были крепки, как камень, а сейчас мы... знаете, если расколоть камень из старого здания, в нем будут слизни. Неизвестно, чем они там питаются, но стоит ударить такой камень, как он развалится. Так и мы. И пускай ударяют быстрее.
— И не жаль вам этой красоты? — повел я рукою вокруг себя.
— Нет, только бы побыстрее. Я, вообще-то, давно подготовилась исчезнуть с этим гнездом и не жалела бы ни его, ни себя. Но с некоторого времени я заметила, что мне становится немного жаль жизни. Наверное, она не такая плохая штука, как я думала Наверное, и в ней есть солнце, друзья, пушистые деревья, смелость и верность.
— Это очень хорошо, что вы так думаете.
— Нет, это очень плохо. Во сто раз хуже умирать, если любишь жизнь, нежели так, как я полагала умереть прежде. Прежде ужас был обычным состоянием моей души, сейчас он превращается во что-то такое, чему нет названия, чего я не желаю. И все потому, что я начала немножко верить людям. Не надо этой веры, не надо надежды. Лучше так, как прежде. Это — спокойно.
Мы молчали, она наклонила себе на колени желтую полуоблетевшую веточку клена и гладила ее.
— Люди не всегда лгут. Я очень благодарна вам, пан Белорецкий, за это. Вы должны меня извинить, я слышала ваш разговор со Светиловичем, чистой, доброй душой, единственным, кроме вас да, может, еще дяди, человеком в этих окрестностях. Спасибо за то, что не всюду на земле люди с плоскими головами, толстым черепом и чугунными мозгами.
— Кстати, о Дуботолке. Как вы считаете, не должен ли я открыться ему, чтобы вместе взяться за изобличение этой мрази?
Ресницы ее вздрогнули.
— Не надо. Этот человек триста раз доказывал свою преданность и верность нашему дому, он добрый человек, он не дал Гарабурде подать к взысканию наш вексель еще при отце и совершил это не совсем позволительным путем: вызвал его на дуэль и сказал, что все родственники его будут вызывать Гарабурду до тех пор, пока дело не окончится для него плохо. Но именно поэтому я и не желаю, чтобы он вмешивался. Он слишком горяч, дяденька.
Глаза ее, лучистые и тихие, заблестели внезапно.
— Пан Белорецкий, я давно желала сказать вам что-то. После вчерашнего нашего разговора, когда вы клялись, я поняла, что ждать нельзя. Вы должны оставить Болотные Ялины, оставить сегодня, самое позднее завтра, и ехать в город. Хватит. Отпели скрипки, сложены наряды. В свои права вступает смерть. Вам нечего делать тут. Уезжайте. Оставьте этот замаранный веками дом, гнилых людей, их преступления тому, чему они соответствуют: ночи, дождю. Вы слишком живой для этого. И вы чужой.
— Надея Романовна! — завопил я.— Что вы говорите? Меня упрекали тут уже, меня уже называли тут чужаком. Мог ли я ожидать, чтобы и из ваших уст долетело до меня такое жестокое слово? Чем я заслужил его?
— Ничем,— сухо ответила она.— Но поздно, Все на свете поздно приходит. Вы слишком живой. Ступайте к своему народу, к тем, кто живет, голодает и смеется. Идите побеждать, а мертвым оставьте могилы.
Я разозлился до потери сознания.
— А вы не мой народ? А эти люди, запуганные и голодные, это не мой народ? А Светилович, которого я должен буду предать, это не мой народ? А эти проклятые Богом болота, где совершается мерзость, это не моя земля? А дети, которые плачут ночью, услышав стук копыт дикой охоты,