явился вдруг в первый раз целый, невредимый и возросший в борова своим видом Дмитрей Иванович, коего в Угличе помнили тростинкою нежной. Пришёл на Москву. Сел. Глада не было, зато с ним поляцкая гусарская шляхта истинно египетским наказанием, перистою саранчой да скнипами, на Москву пала. Чем не знамение? Да и Маринку-католичку самозванец в жёны брал в Успенском без причастия. Ясное дело, оборотень и пришёл под видом царя! Придавили и разметали его прах из пушки, чтобы черти вовек не собрали и не прислали вновь его же… А позже-то открылось, что был он беглым чернецом. А новый-то кто? Тянутся-то слухи из Тушина, что и вовсе жидок он чернокудрый, лихо накрашенный да ряженый, и даже во хмелю не раз себя новым Исусом Навином величал. Да и с Шуйским не ясно, туманы и враны стоят над Кремлём. Одним словом, надо ждать. Ударит мраз или мор, тогда Шуйского долой – и, приняв на время хоть и Дмитрея нового, подождать и новой же настоящей беды – как уж Бог укажет, тогда и прояснится. Москва умеет ждать да ловка принять беду.
Да и сам Шуйский из Шуйских сидел сиднем и страдал тем, что шапка Мономаха ему на самые очи наползает, и ничего не видно – маловата голова. Больше не на себя, а на свою широкую братову надеялся: не дадут порвать в мясные лоскуты. Да еще – на крепкое слово святейшего, патриарха Ермогена. Тот грозил анафемой всем, для кого Шуйский – не царь.
Бояр Шуйский угощал широкой раздачей не ощутимых им вотчин – и те знали теперь, за что постоять: ляхи все и щупанное, и нещупаное отымут да и самих порубят, а Шуйский – не Иван Васильич и даже не царь Бориска, у него сил отнять потом обратно не станет, а позарится – так другого царя, как ляхи у себя в Речи, посадить можно. Потому и выбивали тушинцев, надеясь, что те сами вот-вот да и порвут во хмелю своего жидка, устав пред ним скоромошничать.
Одно нынче у Шуйского получалось дельно. В неделю раз подкатывал к его палатам затосковавший народ московский, подкатывали съезжие, истинно прибеглые дворяне, жаловались на скупую жизнь, на жадную злобу житопродавцев. Слёзно уверял царь, что сбираются и уже идут к Москве полки верных ему князей. Молил потерпеть ещё, подождать немного, недели три всего, ну, никак не месяц. На колени грузно припадал тот, кто еще недавно прославил себя победами на поле брани. Теперь он даже, бывало, распластывался перед градскими и посадскими на камнях покаянным крестом… Какие войска? Откуда? Ничему не верили москвичи, а такому царскому представлению верили тотчас и, гордые тем, что снова поглядели на распростёртого царя сверху вниз, расходились по домам, себя куда выше своего истинного значения почитая. Особенно ублажались прибеглые дворяне: живи они тихими временами в своих усадьбах по окоёмам земель – нипочём не видать им сего чуда!
Услаждённый тем зрелищем, шёл домой и один московский купец. Жалоб к царю не имел. А что жаловаться, коли сам же криком да сытой силою московского купечества сажал Шуйского на Великий Стол? Да и неделю за неделей смута созидала его главным богачом на Москве. Он не был житопродавцем, потому зримо не страдал от его выгод народ. Раз в неделю гонял он в Тушино возы мимо всех застав и стражей, серебром соря им в глаза. Радовался он своей прозорливости, что порохов умно запас и теперь сплавляет десяторицею. Зелья другого, не порохового, а целебного, им тоже возил от московских жидов – для ран и порченых животов. Сам зажимал нос на въезде в Тушинский стан. Назад вез из Тушина, от татар, вяленое мясо, конину тож, и втридорога сваливал в запас, на остатошный в погребах лёд тем небедным прозорливцам, кои ждали пережить знатный голод, когда цари окончательно на взаимный измор понадеются… Да разве только он один гонял возы!
На большую часть барыша купец переманил с царского двора сотню наёмных немецких пищальников, совсем заскучавших ждать государево жалование. С теми рослыми молодцами и городец какой не слишком великий играючи бы взять. Не столько для стражи амбаров и закромов держал, сколько – на ту беду, ежели бедовые ляхи с козаками осилят-таки Москву и в разумение его, купца, заслуги пред ними не возьмут. Тогда с сотней тех мушкетёров пробиться из Москвы и уйти на Ярославль, к родному брату, а там отсидеться до тишины. А уж золото своё купец так прикопал, что копать триста лет, пока до него докопаешься (так потом и случилось)!
Вот вернулся он домой с царской потехи и решил дальше потешить себя – доброй трапезой. Была у него особая единоличная трапезная с чудом света – веницейским зерцалом в рост человечий и чистотой такою, что вошь из дальнего угла на себе в том зерцале узреть не труд. В цену того зерцала целая вотчина утонула! Зерцало стояло на другой стороне стола – и купец зрел в его потусторонней кромешности единственного себе достойного сотрапезника.
Прочёл купец молитву, перекрестился на иконы и повернулся трапезовать. И вдруг нечаянно да вроде шутя и спрашивает того, кто за столом перед ним в зерцале:
– А ты-то, братец, не боярином ли в Тушине ужо, пока тут передо мной Шуйский скоморошничал?
Вгляделся с прищуром купец в своё отражение и внезапу похолодел от чрезвычайной мысли: «А может, он и есть настоящий? А вовсе не я». Поперхнулся ботвиньей купец, веки опустил и стал молиться, едва языком во рту шевеля: «Свят, свят, свят…» И решил, что пора бы ему благословиться у самого патриарха. Только к какому идти?
Теперь их тоже было два – патриархов Московских и всея Руси. Дмитрей Иванович в Тушине уже успел подпереться своим. Взяли казаки-донцы в полон на Ростове воеводу да митрополита. Воеводу – в расход, а митрополита сберегли. Из знатных бояр был митрополит Филарет, из Романовых. Вот ему царь и великий князь Дмитрей Иванович и сделал царское предложение: главой или в Москву-реку, или – в патриаршую куколь. А уже и побывал Романов в той куколи, да недолго, пока Шуйский ее не смахнул да и прогнал в Ростов. Теперь обиду легко было тяжкой неволей утолить.
Разумел купец, что у Романова будет ему легкое благословение, а Ермоген, суровым пророком прослыв уж, как бы не прозрел его фокусы купеческие да вместо благословения как бы анафемой не ошеломил, а там и плаха перед глазами купца встала заместо зерцала: а у тела-падла глаз нет, чтобы после в очи отрубленной голове поглядеть, как в последнее зерцало…
– Однако