По воскресеньям нам позволяли смотреть дневные спектакли для детей.
Очень скоро мы научились прятать пальтишки в одной из кабинок зрительского туалета, запирая ее изнутри, пробираться на галерку и смотреть все, до чего мы «еще не доросли».
Меня покорил Демон. Унылая княжна вызывала недоумение. Под ее шагами сотрясались фанерные горы, пела она тоненьким голосом и не поддавалась ни на какие уговоры. А Демон был жгуче красив и страдал.
Папа, мама и я — просто счастье. 1942 год.
В конце учебного года был публичный выпускной экзамен. Открывали его первоклашки. Уже не сцену, а зрителя прячет от меня занавес. Зал превращается в тайну. Слышно его дыхание, шелест, но вот он замирает, занавес раздвигается — черная живая бездна смотрит мне в глаза. Ничего, что это всего-навсего незамысловатые па — это начало полета. Только в танце так полно, так жадно, так щедро я жила. Во всяком случае, я так помню.
Волк! А ты в это время жил в Германии с папой и Евгенией Степановной. Как часто, с какой нежностью она вспоминала это счастливое время: и как ты трюкачил на велосипеде, и как вы с мальчишками взрывали патроны в костре и чуть не погибли, и как ты уговорил ее купить высокие напольные часы с густым сладким боем. Потом они отбивали время на Большом Каретном, на Кировской…
И ты не был тогда Волком, ты был Вовочка.
Нас стали занимать в спектаклях. Танец маленьких кули в «Красном маке»: на голове тяжелые конусообразные шляпы, чем-то пропитанные и чем-то покрашенные, стоило кому-нибудь мотнуть головой, как вся длинная цепочка, стоящая на выходе, начинала раскачиваться, шляпы цеплялись друг за друга, и наши тонкие шеи не справлялись с ними. В «Докторе Айболите» мы были и обезьянами, и пионерами.
Из Москвы приезжали Галина Уланова и Майя Плисецкая. Они танцевали в «Бахчисарайском фонтане». Совсем рядышком из-за кулис видели мы воздушно-нежную Марию и певуче-страстную Зарему. Петь в «Травиате» приезжал высокий, худой, забинтованный в шарф, отстраненно-галантный Иван Семенович Козловский.
Нас было немного, и почти все из бедных семей. У одной девочки папа был начальником тюрьмы. Она приносила неприлично вкусные завтраки. Иногда мы ездили в тюрьму с концертами, с радостью — там нас кормили.
В послевоенные годы жилось очень трудно. Мама часто болела. Наталка совсем маленькая, я тоже не очень большая. Когда мне исполнилось одиннадцать лет, нам пришлось перебраться к бабушке. Зимой я носила чьи-нибудь старые валенки, летом чьи-нибудь босоножки. Нога у меня росла как-то очень быстро. Бабушкина подруга подарила мне свои прекрасные, чудом уцелевшие довоенные туфли на каблуках — пришлось форсить. На улицах стояли бочки селедочной икры — с черным хлебом и луком — вкусно, язык проглотишь. На рынках в таких же бочках парёнка из свеклы — тогдашний мармелад.
Однажды на занятиях я упала в обморок. На следующий день педагог по классике отвела меня в учительскую, вручила круглую белую булку с маслом и медом и резко приказала: «Ешь!» — было вкусно и горько.
Рядом с Оперным театром был детский дом для одаренных детей. Там жили девочки и мальчики — рисующие, поющие, танцующие — круглые сироты, а я была не круглая. Маму уговаривали отдать меня туда, только для этого нужно было оформить «отказ». Мы сидели вечером: мама, бабушка, я (Наталка спала) — и решали, как нам быть. Мы с мамой были в этом детском доме. Там тепло, хорошее питание, дети одеты и обуты, и если я буду там, мне будет хорошо. И одну Наталку растить гораздо легче. Потом мы смеялись и плакали и решили погибать вместе.
С другом Вовой Бовиным. Фотография — единственное свидетельство этой дружбы. 1940 год.
Как-то вдруг училище закрыли. В скверике у театра на широком постаменте памятника — не помню кому — три девочки: Нина, Риммочка и я написали письмо Сталину, тайком от взрослых отправили и стали ждать. Мне было уже тринадцать-четырнадцать лет, когда приехала комиссия из Москвы и Молотова. Ниночку взяли в Молотов, Римму взяли бы куда угодно, но помешала сильная близорукость, а я слишком длинная, что со мной делать, если вырасту еще? — разве что в педагоги. Меня брали на два условных года в Молотов. Бабушка светилась счастьем, а я струсила. Я не хотела быть педагогом. Я хотела танцевать. Расти я не перестала, и наступил момент, когда ни о каких детских партиях не могло быть и речи, а для соло не хватало школы.
Я ушла из театра в другую, почти незнакомую мне жизнь.
А ты, Володечка, уже вернулся из Германии и жил на Большом Каретном. В вашей мальчишеской компании еще не было девочек. Вы торчали в Эрмитаже и, кажется, ты уже занимался в драмкружке у В. И. Богомолова.
В жизнь без театра, без его музыки, волшебства и репетиций я вошла с другим именем, отчеством и фамилией. Мама долго не могла мне объяснить, почему мне выдали паспорт с записью черной тушью: Иза Константиновна Мешкова. (Так значилось в моем свидетельстве о рождении, я никогда его не видела.) Николай Федорович Павлов — папа, который носил меня на руках, погиб, защищая меня и маму, оказывается, не был моим родным. Это неправда, этого не может быть — он и сейчас, через тысячу лет, родной, любимый — навсегда. Константин Павлович Мешков — первый мамин муж — после военного училища участвовал в финской и Великой Отечественной войнах, погиб в 1942 году. Мама пыталась мне растолковать, что за без вести пропавшего я бы не получала пенсию и мы бы все пропали. А уж как было с документами, так и не знаю. Просто у меня стало два отца. Оба погибли. Пропасть без вести — все-таки пропасть. В школе все меня звали по-прежнему. И только на выпускном вечере, при вручении аттестата зрелости была долгая пауза после фамилии Мешкова.
В прямоугольном зеркале на железной ноге обнаружила я бледную девочку. Светлые глаза, то ли голубые, то ли серые, светлые брови и ресницы, бледный рот с чуть припухшей нижней губой и облако светло-рыжих волос. И веснушки. Раньше зеркало нужно было, чтобы гримироваться. Восхитительный процесс преображения. Коробки грима, полагающейся на год, нам едва хватало на месяц. Особенно ответственная процедура — крап. Черный грим на растушевке подносится к лампочке, начинает таять, вот тут-то быстренько надо было нанести его на ресницы. Глаза, окаймленные траурными комками, как бы расширялись, становились взрослыми и, что самое страшное и притягательное, порочными.
Ах, как хотелось огромных черных глаз, тонких, с изломом, соболиных бровей и волос, как ливень! Правда, если посмотреть в зеркало подольше, то сквозь бледность пробивались краски: розовели щеки, оживали губы, зрачки расширялись, и желанно темнели глаза.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});