сплю, а они видятся. То они, то Мария...
Олисава слушал отца, и слезы беспрестанно текли по щекам, жгли веки. И ничего нельзя было сделать с ними. Голос у отца тихий, прерываемый покашливанием; прозрачные детские ручки поверх одеяла... Все это терзало до головокружения.
«Возьми же себя в руки, — одергивал себя Олисава. — Тряпка!» И ничего не мог поделать.
— А то, сынок, как-то втроем ко мне пожаловали: Мария и Дарья с Кормачом... Пошли, говорят, Вовка, что-то покажем тебе... Я им: не могу, мол, идти. Комитас заругает. «Что тебе Комитас? Пойдем, не пожалеешь...» А я тогда еще боялся своей болезни, думал, это они меня на тот свет тащат... Не соглашаюсь. А Мария, ты знаешь ее характер, посмотрела на меня, как бывало: что, говорит, уже не веришь и жене своей? А я ей: какая ты мне теперь жена? Ты там, а я тут. А она: была я тебе жена, ею и остаюсь. Неизменная я у тебя, неизменная... Я тогда не пошел. Так она недавно сама пришла. Села вот здесь, где ты сейчас. Личико — молодое, пригожее. Я и поверил. Как поверил ей, сразу же пропала эта комната. А вроде мы с нею самолетом летим. Вроде летим мы с нею в Сочи, на курорт, как летали однажды. Самолет и не гудит, не тарахтит в нем ничего. Гляжу я вниз, вроде пол в этом самолете стеклянный, и вижу, пролетаем над тем самым озером, ну, ты знаешь, Актуз, там еще станция эта строится... Красиво сверху. Сверкает озеро солью. Я никогда не думал, что оно сверху так на бабочку похоже. Одно крыло в сторону Красных Круч простерто, а другое в сторону Святынь. А головка, точно стрелка, прямо на север указывает, прямо на Мужичью Гору. Проскочили мы, значит, озеро, аж до вулкана проскочили. А мне так жалко, что проскочили, серебристая такая бабочка...
— Ты устал, батя! — сказал Олисава и почувствовал, что сам устал.
— Не перебивай. Я должен тебе это рассказать. Мария мне наказала тогда, чтобы я тебе об этом рассказал.
— Кто наказал?! Мама?! — Олисава вздрогнул от этих своих слов.
— Да-да! Она самолично наказала... — Олисава снова кашлянул. — Я, говорит, больше к тебе ходить не буду, беспокоить не стану. Это хорошо, что мы тут с тобой так быстро управились. Это очень тебе надо было, Вова, на все на это сверху поглядеть. А мне надо было тебя успокоить. Вертаемся мы, значит, к озеру. И видно, что не озеро это, а что-то похожее на стекло большое такое, прозрачное, а в этом зеркале вся наша земля как на ладони... Люди ходят, машины ездят, трактора на полях, деревья растут... Ну все как есть. И сидят вокруг озера все наши и смотрят в него, наблюдают, значит, как мы тут управляемся, на земле. Как в телевизор.
— Наши? — переспросил Олисава.
— Да! Все, кто жил тут до нас, и дед твой среди них. Все они как ни в чем не бывало там и сидят. Я подумал еще, куда ж они подеваются, когда станцию построят? Там же другое дело будет. Все там занято будет...
— Ты устал. Давай поедим немного, — прервал Олисава отца.
— Не хочется мне есть. Мне легче, когда я не ем. Спится мне. Ничего мне не нужно.
— Ну ты же охлял совсем, батя!
— А ты как думал?! Не без этого, — с улыбкой ответил Вовка и закашлялся.
Они не заметили, как в палату вошел старый санитар Комитас в сопровождении двух таких же, как он, стариков. В седобородом, прихрамывающем Олисава-младший признал Демидушку. Тот, стесняясь, подошел к Владимиру, обнял его и ткнулся волосатым лицом в грудь гостю. И тут же сел прямо на пол у стены. Кузьма Шагов, к которому с давних пор прикипела кличка Высмерток, кашлянул, тоже протянул руку. Олисава пожал ее — заскорузлую, теплую. Кузьма тоже сел на пол, но возле кровати Вовки. Через минуту он крякнул и зашмыгал носом.
— Ты, этава, — наконец проговорил Демидушка, — закончуй! Неча тут сопель пускать! Иди куды-небудь и хнюпай!
— Я и не хнюпаю! — стал оправдываться Кузьма. — Просто мне Вовку жалко.
— Себя, этава, жалеть мастак! — вступил Демидушка.
— Я и себя и других жалею! — не унимался Шагов.
— И что, тебе от этого легче? — в упор глянул на плачущего Высмертка Комитас.
— Не-ет! Ничего не легче. Горе мое неизлечимое. Я думал, что медицина поможет, потому сюда и пришел на поселение.
— Что с ним?! — спросил Олисава.
Комитас махнул рукой, мол, не место об этом, и оглянулся на Вовку, лежащего с закрытыми глазами, порозовевшими щеками... кожей, где были когда-то щеки.
— У него, этава, бесчувственность на теле, — обронил Демидушка, скребя в бороде.
— Что? — поразился Владимир.
— Прогрессирует странная болезнь. Потеря чувствительности. Сначала пальцы рук и ног, теперь голени и руки до локтей.
— Я знаю, знаю... — всхлипывал Кузьма. — Я знаю, это мне господнее наказание... За грехи мои наказание...
— Все! Довольно! Развел тут мокреть! Никому не нужны эти твои кренделябры! Крепись! Иного выхода у тебя нет, Кузьма!
— Бедняга! — прошептал Вовка. Да так, что все просто замерли. И нельзя было понять, кого Вовка пожалел: просто несчастного Высмертка, маленького человека, или вложил в эту свою фразу нечто большее.
Отшумели высокие весенние ветра. И на склонах Мужичьей Горы — на южных погуще, на северных пореже — появились нежные, невысокие, с мохнатыми ножками голубые цветы сон-травы. Их легко спутать с первыми знаками весны, являющимися на каменистых спинах степных скал цветочками-крокусами, такими же нежно-голубыми сверху, но к донышкам белыми. Отличить их можно по листу. Листья сон-травы похожи на листья пионов или дикой ромашки, а у крокусов листья подснежников. Да еще по тому, что крокусы появляются значительно раньше цветов сон-травы. Крокусы в степи, как подснежники в лесу, — первые, верят в тепло весны, слабое, еще неслышное. На одной лишь вере этой рванутся они в конце февраля — начале марта к свету и своим призрачным сиянием если и не умножат его, то создадут иллюзию свечения земли. Может быть, именно в такие дни