На обратном пути для нас отыскалось место в автобусе. Здесь никто не плакал, все ехали на поминки, в столовую «Елочка».
Дымились тарелки, марлевые колпаки поварих качались в густом мареве кухни. Хоронившие чинно уселись за стол, склонив головы над заливным. Розовато-серое мясо, порванное в лохмотья, вызвало у меня приступ отвращения, и я отдала свою порцию Сашеньке.
Перед глазами мелькали черные комья земли, летевшие из-под лопат, и аккуратные движения могильщиков.
Старухи ели жадно, многие складывали угощение в салфетки и потом прятали в складках темных одежд. Мужики не забывали водочку — граненые стакашки постоянно меняли дислокацию на скатерти. Я вглядывалась в содержимое своей тарелки: блины и мед, мед и блины, ноздреватое тесто, липкая лужица…
Полусонных, нас увозили из «Елочки» на машине.
Ночью привиделась бабушка Таня — в штапельном, серо-лиловом платье и белом платке в точечку (мне таким же повязывали голову после бани) она склонилась над моей кроватью, открыла рот, но вместо слов оттуда посыпались черные комья земли, унизанные конфетно-розовыми, гибкими червями. Видимо, я заплакала еще во сне, потому что щеки у меня были мокрыми и одна слеза успела добежать до живота, пока проснулась мама.
"Где бабушка Таня?" — Я тесно прижалась к маме, стараясь набрать полную грудь ее родного запаха.
"Бабушка Таня умерла, и ее похоронили", — сонно ответила мама.
"Ты тоже умрешь?!"
"Нет", — ответила мама, засыпая.
И вправду, дикость — моя мама не может умереть! Она молодая, у нее есть мы с сестрой, но главное, она ведь никогда не молится!
Вот в чем разгадка: умирают только те, кто смотрит в лица иконам. Умирают те, кто молится, ходит в церковь и приносит оттуда слипшиеся конфеты!
Черная пустота комнаты окружала меня тесным кольцом, и таким же кольцом сжималась правда вкруг моего страха. В рассуждениях был изъян — ведь если бы смерть настигала только людей из церкви, разве умерли бы пионеры-герои, и писатель Гайдар, и мой обожаемый Чапаев (я так его любила, что даже не дозволяла Сашеньке рассказывать о нем анекдоты)?
Похоже, мама обманула меня. Однажды она обязательно умрет, и умрет бабушка, и дед, и папа, и сестра, и… я.
С треском хлопнула форточка, в комнату ворвался ледяной холод — будто северный ветер по ошибке залетел в наш теплый городок, чтобы кружиться над моей головой и хохотать, завывая: "Умрешь! Умрешь!"
На полочке желтели гордо вскинутые крылья фосфорного орла — при свете дня он выглядел безобидно, зато ночью внушал ужас: один светился во всем доме, наблюдая за нами… Теперь я смотрела на него без всякого прищура и думала, что обязательно умру, как бабушка Таня. Мы все — умрем, потому что смертны, а этот орел останется, переживет нас и будет пугать других детей, пока те, в свою очередь, не умрут, оставив сгусток страха в этой — или другой, неважно — комнате. Арифметика смерти оказалась простою и понятной, как дважды два.
Ровное сопение Сашеньки и бесшумный сон мамы не успокаивали: однажды я должна была умереть. Так говорила миледи в "Трех мушкетерах": "Я погибла! Я должна умереть!"
Я все-таки уснула в ту ночь, но безмятежность детских снов отныне была для меня недоступной.
ГЛАВА 2. МЫ С САШЕНЬКОЙ
Наутро после похорон бабушкин дом выглядел совсем иначе, чем ночью, лишившей меня детства: открытые ставни впустили в комнату свежее дыхание сада, солнце потешалось над призраками, а фосфорный орел вновь стал сморщенной статуэткой, бояться которой при свете было так же противоестественно, как любоваться ею в темноте. Вслушиваясь в утренний шелест большого дома, я начала будить Сашеньку, не в силах справиться с грузом своего нового знания. Сестра не хотела просыпаться, прятала сонное лицо с нежными рубчиками — отпечатками простыни, сбороненной в гармошку.
"Ты умрешь, — сказала я торжественно. — Мы все умрем".
"И что? — Сашенька зевнула, показав ребристо-розовое, как у кошки, небо. — Я знаю".
"После смерти ничего не будет. Все станут жить дальше, а тебя положат в гробик и закопают. Как бабушку Таню".
"Ну и ладно", — легко согласилась сестра. Она вылезла из постели и прошлепала мимо меня в ванную, обдав по дороге теплым запахом молока и малины — даже через пятнадцать лет ее кожа сохранит этот запах. Ночной ужас таял на свету, но тут же возвращался, обнимал меня снова — с тоскливой болью, тянущей за жилки, как за ниточки. Я поняла: этот страх останется со мной навсегда.
Поздний завтрак, накрытый на веранде, стал декорацией для нового допроса, но теперь я выбрала партнера серьезнее. На вопрос о смерти дед ответил затяжным кашлем, и способность говорить не возвращалась к нему долгую минуту:
"Надо освобождать место для новых поколений. Если бы люди не умирали, то их детям и внукам было бы негде жить. И нечего есть".
Дед говорил торжественно, будто сам изобрел систему избавления от лишних людей, но мне его слова не понравились:
"Получается, бабушка Таня умерла, чтобы освободить место другому человеку?"
"Например, тебе".
"Я могла бы найти себе место без этого! Почему ей обязательно надо было умирать?"
Дед звякнул ложкой по блюдечку и нахмурился — говорить с ребенком о смерти ему было трудно, но и отступать не дело для старого ветерана. Набрав больше воздуха для новых слов, дед так и остался сидеть на полувздохе перед живописным летним столом — фразу, как мяч, перехватила бабушка:
"Уймись, старый! Глашенька просто скучает за бабушкой Таней, так ведь, сердечко мое? А ты разводишь философию перед дитем!"
Дед с надеждой глянул на меня — вдруг я вправду грустила о том, что бабушки Тани больше никогда не будет в нашем доме, никто не будет стоять на коленках, заглядывая в строгие глаза на иконах…
Мне стало стыдно от того, что бабушкины слова не были правдой, я не скучала без умершей, но всего лишь хотела знать — для чего ей досталась смерть?
Ласковая, серая от пыли трава… Если по ней шаркнуть ногой, над дорогой вспыхнет мелкий салют: коричневые брызги кузнечиков, их прозрачные, как леденцы, крылышки, самолетный стрекот — и через секунду полное затишье, новоселье в травяных домиках: наклонись поближе, и услышишь, как бьется крошечное насекомое сердце… Размякшие под зноем яблони склоняли тяжелые ветви к заборам. Нагретая солнцем дорога сворачивала к невысокому холму, беспросветно заросшему лебедой, — мы с Сашенькой звали этот холм «горой», взбегали вверх по одному склону, чтобы ускоренно спуститься по другому. Мама терпеливо ждала нас: торопиться было некуда. Вырвавшись из бабушкиного дома на волю, мы трое с наслаждением растягивали время, словно конфету-тянучку.