о зверствах вообще — как бы и кем бы они ни совершались — не может быть больше одного мнения. Другой вопрос — не совершаем ли и мы схожее зверство, считая страдания немецкого народа, описанные, в частности, и в этой книге, справедливым возмездием за неудавшуюся попытку немецкой завоевательной войны. Даже с юридической точки зрения такой взгляд в высшей степени ложен, поскольку горе немецкого народа коллективно, в то время как жестокость коллективной не была. Более того, голод и холод не входят в перечень юридических наказаний по той же причине, по которой в этом списке не значатся пытки и жестокое обращение, и моральный суд, выносящий обвинительный приговор и обрекающий обвиняемых на недостойное человека существование, то есть на существование, унижающее их человеческое достоинство, а не возвышающее его, в чем, собственно, и состоит невысказанное намерение земного правосудия, лишает себя всякого права на существование.
Принцип вины и отмщения можно было бы хоть как-то оправдать, если бы сами осуждающие не придерживались идей, противоположных тем, из-за которых для большинства немцев эта осень превратилась в холодный и промозглый ад на развалинах. В данном случае это не так: коллективное обвинение, предъявляемое немецкому народу, на самом деле направлено на абсурдное повиновение, повиновение даже в тех случаях, когда неповиновение было бы единственно возможным человеческим поступком. Но если разобраться, разве не то же повиновение характерно для отношений человека с вышестоящими инстанциями во всех государствах мира? Даже в государствах, исповедующих наиболее мягкие формы принуждения, не избежать ситуаций, когда исполнение гражданского долга идет вразрез с долгом любви или уважения к ближнему (судебный пристав, выбрасывающий из квартиры мебель оставшейся на улице семьи; офицер, отдающий подчиненному приказ погибнуть в бою, который того вообще никак не касается). Ведь если разобраться, то вся суть — в одобрении принуждения к подчинению. Стоит пойти на эту уступку, как тут же оказывается, что государство, требующее подчинения, имеет в своем распоряжении средства, с помощью которых оно может принудить граждан к подчинению и заставить их совершать самые отвратительные поступки. Частичного подчинения государству не существует.
Вот почему журналист, попятившийся к выходу из залитого водой подвала в Руре, если его реакция обусловлена осознанными моральными принципами, на самом деле аморален и лицемерен. Сам он, конечно, считает себя реалистом, но нет никого более далекого от реальности, чем он. Он собственными ушами слышал, как голодная семья призналась, что при Гитлере им жилось лучше. Услышав, что множество других семей из других таких же подвалов и даже подвалов и комнат получше признаются в том же, он сделал вывод, что весь немецкий народ заражен нацизмом. Вот почему он далек от реальности — он считает немцев единым монолитным блоком, источающим нацистский холод, а не скоплением страдающих от голода и холода людей. Ответ на вопрос с подвохом, который он им задал, возмущает его столь сильно потому, что, по его мнению, живущие в подвалах немцы должны выучить свой политический урок с помощью подвальной сырости, чахотки, отсутствия еды, одежды и тепла, а главным уроком должно стать то, что политика Гитлера и их пособничество проведению этой политики в жизнь привело к падению, то есть спуску в залитые водой подвалы. Разумеется, это правда, но сама постановка вопроса указывает на отсутствие связи с реальностью и полное непонимание человеческой психологии у того, кто его задает.
От людей, оказавшихся этой немецкой осенью в нужде и нищете, требовали, чтобы они учились на собственном несчастье. Никто не думал о том, что голод — плохой учитель. Тот, кто по-настоящему голоден и при этом совершенно ничего не может сделать, станет винить в голоде не себя, а тех, от кого, как ему кажется, можно было бы ждать помощи. Голод не предполагает поиска причинно-следственных связей, разве что самых поверхностных, а значит, оказавшийся в такой ситуации человек в первую очередь обвинит тех, кто сверг режим, ранее снабжавший его всем необходимым, потому что теперь его снабжают куда хуже, чем он привык.
Разумеется, это не очень-то высокоморально, но голод к морали не имеет вообще никакого отношения. «Erst kommt das Fressen, dann die Moral…» [1] Этой осенью в нескольких городах Германии играли «Трехгрошовую оперу», публика приняла ее на ура, но восхищение было несколько иного рода, чем раньше: то, что раньше воспринималось как острая социальная критика, как с дьявольской точностью сформулированное открытое письмо к социальным институтам, теперь превратилось в песнь песней социальной безответственности.
Голод — никудышный учитель, ничем не лучше и война. Если попытаться расспросить живущих в подвалах немцев о ее уроках, то, к несчастью, мы не услышим в ответ, что именно война научила их ненавидеть и презирать режим, эту войну развязавший, потому что постоянная угроза жизни учит нас только двум вещам: бояться и умирать.
Положение, в котором приехавший в Германию осенью 1946 года застал немецкий народ, было, в двух словах, следующим: с моральной точки зрения совершенно невозможно делать какие бы то ни было выводы об идеологических воззрениях этого народа. Ведь голод — это своего рода неполноценность, это не только физическое, но и психическое состояние, которое оставляет человеку крайне мало пространства для длительных размышлений. Вот почему здесь можно услышать много крайне неприятных вещей, но и они, учитывая ситуацию, никому не дают права делать однозначные прогнозы. Лично я не слышал ничего более отвратительного, чем высказывание одного директора банка из Гамбурга, который утверждал, что норвежцы, несмотря ни на что, должны быть благодарны немецким оккупантам, потому что они построили много горных дорог!
Апатия и цинизм («…dann kommt die Moral») — вот какую реакцию вызывали у общественности два важнейших политических события: казни в Нюрнберге и первые свободные выборы. Серые кучки гамбуржцев стояли перед досками объявлений, где сообщалось, что смертные приговоры приведены в исполнение. Никто не произнес ни слова. Люди просто читали объявления и шли мимо. На лицах не было понимания серьезности момента — лишь полное равнодушие. Да, в одну из школ для девочек в Вуппертале 15 октября школьницы пришли в траурной форме; да, на одном мосту в Ганновере кто-то ночью написал огромны-ми белыми несмываемыми буквами «Нюрнберг — фу!»; да, на станции метро, прямо рядом с плакатом, на котором была изображена бомбардировка, какой-то мужчина схватил меня за рукав и прошипел: «Тех, кто это сделал, так и не наказали!» Однако все это были скорее исключения, которые еще сильнее подчеркивали общее безразличие немцев. 20 октября, в день первых свободных выборов, в Берлине стояла гробовая тишина, как и