Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Остается выяснить, в какой мере в моей новой программе присутствовало приспособленчество. На словах — поэт у меня должен был противостоять духу времени, не угождать сиюминутному, держать кукиш перед носом черни, советской и антисоветской, а вместе с тем и не позволять себе слов «Кавказ подо мною», помнить о черном бархате советской ночи, уравнявшем, унизившем всех. На деле — я прятал красную тряпку от быка, не дразнил его прямо. Безнадежная, фальшивая, подлая советская поэзия с ее Симоновыми, Щипачевыми и Асадовыми — тоже, в точности как я, держалась правильной рифмы и простой речевой структуры. Эту поэзию, понятно, я отвергал за ее сиюминутность и приземленность, но одновременно отвергал и то, что открыто бросало ей вызов: весь авангард; единственным приемлемым ориентиром становился сперва поздний Заболоцкий, а затем, с 1972 года, на полных два десятилетия, Ходасевич. Выбираю невыгодный для себя ракурс: допускаю, что конформизм в моей позиции присутствовал, но конформизм не советский. С советской властью и социалистическим реализмом всё было ясно. С ними приходилось считаться как с гнилым ленинградским климатом: терпеть, приспосабливаться. Лучше зонтик, чем плакат «долой дождь!».
В 1971 году я пустился в забавную авантюру: стал систематически рассылать мои стихи в советские журналы. Моей идеей было: «я их проведу, перешибу обух плетью; за моей вполне обыкновенной формой они не разглядят не вполне обыкновенного содержания». Главный мой козырь был количественный: я мог каждую неделю составлять новую подборку стихов. Получив отрицательный (часто издевательский) ответ из журнала, я аккуратно, по готовому шаблону, благодарил рецензента «за доброжелательный отзыв о моей работе» и посылал другую подборку. Схема сработала. К 1975 мне удалось сделать 9 публикаций — в Ленинграде, Москве и «столицах союзных республик». Все это была веселая игра, имевшая целью пробиться в субсидируемую литературу, в советские писатели с их праздностью и привилегиями, по возможности не запятнав себя; мне казалось, что на такую удачу еще можно надеяться. Пожалуй, я бы и проскочил, если бы не моя фамилия, новые политические заморозки, да моё неумение смотреть в глаза начальству. Я дважды участвовал в конференциях молодых писателей Северо-Запада СССР (в 1971 и 1978), причем в первый раз был там отмечен как подающий надежды поэт, а во второй не был — потому что стихи стали лучше.
В 1971 году, вместе с моим ригоризмом, явилась у меня мысль, что корректное употребление кавычек — только одно: выделение цитаты, стихи же вообще кавычек не терпят. По сей день держусь этого. Думаю, что кавычки — самый советский знак препинания. Именно в советское время додумались закавычивать слова для придания им иронического оттенка, закавычивать имена собственные (типа Промгаза) или сокращения. Как всякая избыточность, такие кавычки унижают внимательного читателя.
4
Внезапно в моей жизни что-то обломилось. С 1975 года меня полностью прекратили публиковать (тогда я не понимал, что дело не только во мне: после процессов Хейфеца и Марамзина изменился политический климат), а издательство Советский писатель остановило подготовку практически уже принятой к печати книги моих стихов (рекомендованной конференцией молодых писателей Северо-Запада). Редактор несостоявшейся книги, Кира Михайловна Успенская, мне сочувствовавшая, поняла причину так, что я где-то публично заступился за Бродского: сказал, что, мол, это его право выбирать, где жить, — и в издательство позвонили из Большого дома. Сейчас думаю, что дело не сводилось к одному какому-то случаю. Я просто был неосторожен. Сам я в начале 1970-х и в мыслях не имел эмигрировать; безумно бы удивился, скажи мне кто-нибудь, что до этого дойдет. В диссиденты меня в итоге вытолкала бездарная власть; вытолкала в числе последних; я упирался руками и ногами.
В середине 1970-х «веселая игра» для меня вдруг оборвалась, жить стало невесело. За литературными неудачами последовали житейские; сокровеннейшие радости и самое счастье стали оборачиваться своею изнаночной стороной. В январе 1973 года я женился на своей однокласснице по 43-й школе рабочей молодежи, Тане Костиной, тоже писавшей стихи; через год у нас родилась дочь Лиза. Для меня началась социализация, и тут-то советская действительность заявила о себе в полный голос. Оказалось, что жить некуда и нечем. Тягостная, пустая и скучная служба с отсиживанием, где моя квалификация и на полпроцента не использовалась; бедная, неустроенная жизнь в трущобной коммуналке; внезапно оборвавшиеся публикации, отсутствие будущего, беззащитность в отчужденном и враждебном обществе, — вот чем сменился праздник. Мы с Таней были бесприданники (в нашем поколении сносно жили только те, кому помогала родня). Моя семья была бедна, ее — просто нищей. Отдельная квартира нам не полагалась по закону: после размена квартиры моих родителей нам с Таней досталась комната в 28 метров в трущобной коммуналке, а на очередь по улучшению жилищных условий ставили при четырех метрах на человека. Защитить готовую диссертацию мне долго не удавалось, поменять работу оказалось делом невозможным. В 1976 году на меня тяжело подействовала внезапная смерть отца. Чуть раньше начались массовые отъезды. Поначалу мы с Таней не смотрели в эту сторону. Нас удерживал литературный патриотизм («кому нужны русские стихи за рубежом?»), да еще то, что мы ударились в толстовство. Выходило, что нужно подавлять свое ego, «страдать с народом». (Что «народ» — литературная выдумка, я не понимал.) Но жить становилось всё труднее. В 1974 году мы, по настоянию Тани, всё-таки заказали вызов (приглашение из Израиля); он не пришел; мы десять раз повторили заказ — опять впустую, а тем временем боролись со своею нерешительностью и с противодействием родни.
Хуже всего было то, что стихи стали сходить на нет количественно и качественно. Не валю всё на советскую власть. Семейная жизнь — испытание для поэта. Легче всего стихи черпаются «из мутного эротического источника»: влюбился — написал; еще раз влюбился — еще раз написал. Для Цветаевой супружество была «совместностью»; Н.Я. Мандельштам «не видела разницы между мужем и случайным любовником». Мне эта схема не подходила. Свою «совместность» я переживал как бесповоротный космический акт. Промискуитет в жизни (как и промискуитет в рифме) был для меня пошлостью, грязью, дешевкой; не отвечал фактуре времени и места. Верно: всё это могло бы предстать в совершенно ином свете, живи я в обычном человеческом обществе. Но я жил в необычном. «Средь шумного бала, случайно» — не рифмовалось с очередями в гастрономе и прачечной, с ежедневными унижениями на улице, на службе, в коммунальной кухне; с жизнью на грани физического голода, не говоря уж о духовном. КГБ тоже был тут, дышал в затылок; люди попадали в лагеря за неопубликованные тексты.
Вскоре мне стало не до вопроса о том, кому нужны стихи за границей (вообще глупого: стихи должны быть нужны сочинителю); даже — не до стихов. Никогда я не «жил, чтобы писать» (как однажды, в разговоре со мною, сказал о себе Кушнер); я писал, потому что жил. «Я живу несчастливо, но знаю, что счастье — не цель»: эта строка Валерия Скобло точно выражала мое состояние. Ради тех, кто от меня зависел, кто доверился мне, я готов был на самую страшную жертву, — и на деле принес ее: в течение многих лет писал мало и плохо, изводился этим, балансировал на грани душевного срыва, но простой и дешевый выход отверг, совестью не поступился.
В 1979 Таня тяжело заболела, угодила по скорой в страшную больницу им. 25 октября, после операции на позвоночнике осталась инвалидом. Издевательства и ужасы, которые она вынесла, описаны в моих воспоминаниях. Полгода по больницам, потом — костыли; почти полная беспомощность в 33 года и смехотворная пенсия. Наша дочь с рождения болела тяжелой формой нейродермита. Этими обстоятельствами и определялась моя жизнь, в том числе — и моё сочинительство. Эмиграция (на которой настаивала Таня) становилась выходом естественным и единственным. В 1977 году, еще до катастрофы с Таней, после трех лет ожидания израильский вызов пришел; мы сходили в ОВИР, беспрепятственно получили анкеты — и не подали; моя мать умоляла меня сначала защититься (думала, что степень меня удержит); Таня опасалась, что я наживу комплекс, отказавшись от защиты. И я уступил.
5
Ходасевича я открыл для себя в 1972 году, Боратынского — несколько позже. Оба идеально отвечали моей новой эстетической установке, а из современников — никто до конца не отвечал. Ходасевич был полузапретен. Его Тяжелую лиру мне пришлось переписывать от руки в Публичке. Закончив эту упоительную и захватывающую работу, я с удивлением увидел, что помню все стихи наизусть: с такою силой они были пережиты. До начала 1980 года я знал только эти стихи Ходасевича и почти ничего — о нем.
- Коммандос Штази. Подготовка оперативных групп Министерства государственной безопасности ГДР к террору и саботажу против Западной Германии - Томас Ауэрбах - Публицистика
- Большевистско-марксистский геноцид украинской нации - П. Иванов - Публицистика
- Литература факта: Первый сборник материалов работников ЛЕФа - Сборник Сборник - Публицистика
- Ритмы истории - Александр Шубин - Публицистика
- Запад – Россия: тысячелетняя война. История русофобии от Карла Великого до украинского кризиса - Ги Меттан - Публицистика