В 2008 году вышли еще две книги: подобие воспоминаний под названьем Из песни злого не выкинешь и сборник литературных очерков Айдесская прохлада. Первая книга была отпечатана в ста экземплярах в Петербурге и в сорока — в Лондоне; вторая, в питерском издательстве Геликон, вышла без тиража, по схеме on demand (по запросу).
9
Второе событие без происшествий в моей литературной судьбе можно характеризовать как отказ от служения: от агиографии, от чаши на пире отцов. Это событие размазано во времени. Я осознал его не ранее 1996 года; завершилось оно в 2001 году. В сущности, я слагал с себя значительную часть уз, мною же самим на себя и возложенных в 1970 году; отрекался от первого события; если угодно, впадал в детство.
Моей кормчей звездой долгие годы оставался Ходасевич: его стихи, его критическая проза и его человеческий облик, просвечивающий сквозь слог его прозы и озаряющий его стихи. Этот слог, высокий и строгий, ритмически упоительный, со скупым, но плотным нравственным насыщением, перестал быть для меня образцом и ориентиром в 1996 году; перестал насыщать. Его стихи отодвинулись еще раньше. Я вдруг увидел, что «передового нет». Как ни искал я опоры, никакого авторитета над собою я более не чувствовал. Раньше моя заявка была скромнее, не шла дальше языкового максимализма: ничье отношение к языку меня не устраивало, только мое собственное. (Я не мог, да так и не смог, писать Би-би-си вместо Би-Би-Си и чёрт вместо чорт; не стану писать и слово интернет с прописной — как не пишу с прописной слов радио, телефон и канализация.) Язык делают не чиновники, а писатели. В конце XX века чувство отказа у меня продвинулось и закрепилось. Учиться, как и прежде, я готов был у многих, живых и мертвых, благоговеть — не мог больше ни перед кем, не исключая и Пушкина.
Цветаева говорит, что в пределе чувствует себя равной Рильке; говорит тогда, когда ее слова еще кажутся дикой похвальбой. В пределе — и я никогда не чувствовал себя вторым по отношению к кому бы то ни было из живущих; внутренне не соглашался быть вторым. Тут нет ни самодовольства, ни мании величия. Рассудок указывает мне место самое незавидное, свидетельствует: ты букашка в контексте мировой культуры. Но рассудок тут ни при чем. Я знал минуты священного безумия, видел воочию, как «моя изгнанница вступает в родное, древнее жильё и старшим братьям заявляет равенство гордое своё». Мною сделано с гулькин нос? Верно. Мой талант — не самый яркий? Нечего и спрашивать. «Не ослеплен я музою моею». Стихи, этот младенческий способ постижения мира, всё меньше нужны взрослеющему человечеству? «Удар, не отрицаю!» Зато свой мандат — говорю это со спокойной уверенностью — я получил в том же ведомстве, что Данте, Гёте и Пушкин: не из соседней двери. Стихи не нужны? Я не нужен — в той же мере, в какой не нужны они.
Человек, занятый своей агиографией, боится сделать ложный шаг, порабощен страхом нарушить пост. Этот страх прошел у меня вместе со способностью благоговеть перед русской литературой. (Даже прежняя, великая, с Пушкиным, Толстым и Достоевским, далеко не дотягивает до английской — и, в отличие от английской, давно идет под уклон; но я и перед английской челом не бью.) Служение кончилось. Я перестал быть авгуром перед алтарем: почувствовал, что больше никому ничего не должен, ни перед кем не подотчетен. Наоборот, все, начиная с русских классиков, должны отчитаться передо мною.
Агиография возможна только в системе непреходящих ценностей. В течение десятилетий я верил в таковые, твердил о служении великой русской литературе. Сегодня всё величие этой литературы вижу в России петровской, кончившейся в 1917 году. Эта страна «просияла и погасла». Ходасевич мечтает о «России новой, но великой» (но — к большевикам относится): я при большевиках мечтал о том же, а дожил до России новой, но ничтожной. Она лучше большевистской: в ней нет идеологического Молоха и ГУЛАГа, граница открыта, власть больше не интересуется искусством. Во всём остальном она подлее сталинской, не говоря о петровской. Пресловутой всемирной отзывчивости словно и не бывало. Мысль и совесть мертвы..
Драгоценнейшее достояние России, ее истинное национальное богатство, средоточие ее подлинного, а не квасного величия, — язык карамзинистов, — на моих глазах вытесняется испорченным американским. Дело не только в словаре с его уродливыми имиджами, саммитами и фондрейзингами, даже не в наступлении на флексии (это ведь анекдот, что у существительных на –ье отняли предложный падеж, а у таких имен как Короленко или Пулково — все падежи). Угодничество перед Западом у сегодняшних московитов простирается до интонационной порчи родной речи; смысловое ударение в русской фразе сделалось английским. При сегодняшних темпах разрушения языка с Пушкиным будет покончено через полвека, за вычетом же Пушкина от России останется ровным счетом Малюта Скуратов. Что в ней делать поэту?
В таких мыслях я пребываю сейчас — и отстраняю мечту о читателе, сегодняшнем и провиденциальном. Не верю ни в того, ни в другого. Служить в оставшиеся мне дни хочу только себе — в духе рекомендаций пушкинского Пиндемонти.
5 марта 1985 // 20 января 2010, Боремвуд, Хартфордшир
О СЕБЕ С КАРТИНКАМИ
КОРОТКАЯ АВТОБИОГРАФИЯ
(2002)