Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– У, какой смешной! – Ниночка, его приятельница, захохотала. – Мокрый!
– Не надо обращать внимания на мой вид. Это для тебя безразлично, Нина, – ответил он обидчиво.
Спустя несколько дней мы бродили с ним вечером в Булонском лесу. С нами были наши дамы: г-жа Б. и Мари, жена моего брата. Г-жа Б. расшалилась и бросала камешки в проносившиеся автомобили. Он умоляюще складывал руки и просил этого не делать. Ночь апрельская была голубая. Пахло весной.
Молодой лесок еще не оделся, но уже набух и дарил нас своей радостью – свежести, юности. Кой-где сквозь чащу мелькал золотой блеск.
Виктор Михайлович снял котелок, отирал лоб. Мы приотстали и принялись разбирать звезды.
– Ах, как у нас теперь хорошо будет в Самарской губернии! – говорил он. – Май настанет, потом начнутся покосы, можно уток стрелять. Это отлично! Я бы весь Париж и французов отдал за месяц в России.
– Чего же вам, поезжайте!
– Там неприятные воспоминания. Нас чуть не сожгли. Брат хочет продавать имение.
– Хорошо. Чем же вы, собственно, будете заниматься? Кажется, я попал в больное место.
Именно этого он и сам не знал.
– Я охотно бы… м-м… занимался археологией. У меня есть одна мысль. Мне бы очень хотелось поехать на развалины Трои.
Ближе Трои он не помирился бы ни на чем.
Однако в то же лето, когда я вернулся в Россию, он попал в Испанию. По рассказам его спутника, был и там скромен, джентльменски вежлив и стеснялся суровых испанцев. Боялся туннелей так же, как в Париже; вспоминал в Мадриде о покосах в Самарской губернии.
IIВ Москве мы жили втроем: я, брат и Мари. Мари лет уже десять была замужем за моим братом, но жили они недружно. Он человек суровый, деловой: служит юрисконсультом в нескольких предприятиях. Целыми днями – вне дома. И в нашей большой квартире в Скатертном было две половины: брата – с богатыми знакомыми, охотниками, коммерсантами, и наша – победней, попроще.
Еще в Париже Виктор Михайлович выказывал к Мари симпатию. В Москве же стал бывать часто. Приходил через день, по вечерам, в своем котелке, с узеньким галстучком и немного стесняясь. Но стесняться нечего было. Брат по вечерам картежничал в Охотничьем клубе и с высоты своих облигаций и волчьих облав не был способен обращать на кого-либо внимание, тем более на человека не у дел, немолодого, с очень малыми средствами.
И он прижился у нас. Мог входить к Мари, когда она лежала на диване в платке, с романом Стендаля, или философическою книгой. Она взглядывала на него большими, темными глазами с бледного лица. Часто производила впечатление, будто у ней жар. Спала мало, и питалась вегетариански.
Он целовал ей руку, садился почтительно в кресло и рассказывал всякие вещи. Как был у зубного врача, как собирается подарить Историческому музею коллекцию старинных седел, что сказала ему утром старая горничная Поля в доме его дядюшки, как он любит стариков.
Иногда Мари слушала, улыбаясь. Но бывало, что на нее находило раздражение.
– Послушайте, – говорила она тогда, – вы с вашими разговорами о стариках и седлах – просто ramolli[33]. Поняли? Вам сорок лет, но вы рухлядь, какой-то неодушевленный предмет.
– Как неодушевленный? Почему же? Но… это невозможно. Разве вы не верите в бессмертие души?
– Верю, – отвечала она резко, и даже слезы показывались на глазах. – И что вы очень милы – тоже верю. Но, кроме милости, надо еще что-то иметь, и именно этого у вас нет… впрочем, не у одного вас. Оттого и вся жизнь идет к черту, к черту…
На «р» она картавила и гневно пересаживалась с дивана. Он всплескивал руками и отстранялся в ужасе:
– Какие слова вы говорите! Вы в гневе. Ах, pire que Zola![34]
– Дело не в Zola, а в том, что надо что-нибудь делать… ну, я не знаю… хотеть, стремиться.
– Я очень люблю природу, – говорил он скромно. – Если бы вы были у нас в Самарской губернии весной… И вообще, надо больше знать Россию, тогда мы не будем увлекаться какими-то Парижами. Это все предрассудки.
Иногда, в спокойные и грустные минуты, Мари говорила мне:
– Куда его пристроить? Замуж выдать, что ли? Влюбился бы в кого?
Я поглядывал на нее с улыбкой. О семейной жизни брата я не заботился, но все же и я понимал, что прекрасные глаза Мари привлекали его больше, чем разговоры со мной.
Его тоже несколько смущало безделье. К концу зимы он определенно заговорил, что становится учредителем акционерного общества по орошению земель в Туркестане. Потом решил заняться устройством колоссального народного театра. Неплохо было бы, по его мнению, организовать и выставку древнеперсидской миниатюры.
Долго ждали мы открытия этой выставки. Подошла весна, май наступил. Туркестан тоже не орошался.
Я летом жил один в Расторгуеве, снимал комнату, на даче, и много работал.
Мари уехала в Карлсбад и раза два в лето писала мне: очень уж шумно в Карлсбаде! Ей не нравилось. «Наш ramolli тоже тут, – прибавляла она, – ему кажется, что и он нездоров, и он пьет воды. Как всегда – мне то хочется его ругать, то он меня трогает».
Осенью я вернулся в Скатертный бодрым. Этого нельзя было сказать о Мари и Викторе Михайловиче. Особенно о нем. Что-то пугливое появилось в его глазах. Он чаще охал и умоляюще взглядывал на собеседника.
– Совсем больной, – говорила Мари раздраженно, но и слеза блестела у нее в глазу. – Как ребенок, может плакать от всякого пустяка.
Я замечал это и сам. Что с ним происходило? Он являлся к нам часто, по-прежнему, но был возбужден, у него дрожали руки, и он жаловался – то на жар, то на кашель, то на слабость. Как русский дворянин, он всегда не чужд был вину и сикеру. За последнее время это усилилось. Иногда он невнятно, глухо что-нибудь рассказывал и никак не мог остановиться; это значило, что сикер уже действует.
Встречал я его и на извозчике – он покачивался без достаточных оснований. Утиный нос его стал жалобней.
К этому времени, желая поддержать кузину, у которой прогорало предприятие, он дал ей остатки своих средств. Сам же был выбран в правление. Скоро начал жаловаться:
– Дела идут чрезвычайно плохо. Я ничего не понимаю… это так трудно. Мною вертят и распоряжаются, как вещью.
– Ну, так бросьте это правление, возьмите назад свои деньги! Ну их всех к черту! – гневно кричала Мари. – Понятно, вас оберут, как липку!
– Но неудобно, это моя кузина. Она вдова, и привыкла проживать десять тысяч, а теперь ей едва выдают три.
– Скажите, прелесть какая! А вы скоро совсем нищим будете!
– Я Annette с детства знаю. Детьми мы путешествовали вместе по Италии. Из Флоренции в Сиену мы ехали на лошадях. А в Риме нас водили гулять на Монте-Пинчио в синих поддевочках, и на нас пальцами показывали. Мы еще жили рядом с князьями Волконскими. Как же я могу… отказать Annette в каких-то пустяках.
– Вы, конечно, помните всех князей и все поддевки, но, если останетесь на улице, вам никто гроша медного не даст.
– Это невозможно. Если я помогаю, то и меня не оставят.
Мари сердилась снова, он вздыхал и повторял:
– Ах, pire, pire que Zola!
К Рождеству, частью от треволнений, он так ослаб и расхворался, что пришлось отправить его в санаторию, по Николаевской дороге.
Он писал оттуда кроткие письма. Стал как-то покойнее, и несколько дальше. Точно упреки за неумение жить отошли от него, и он оставался в большем одиночестве.
Мари чаще лежала на диване, в платке, и тоже несколько побледнела. Когда заходил о нем разговор, впадала в неудовольствие; потом плакала.
– Просто он болен, но он и так погибает, все равно, – твердила она сквозь слезы.
Мы поехали однажды навестить его. Был очень солнечный, морозный день. Со станции везли среди ярко-зеленых елок, полузанесенных снегом. Летали сороки. Усы индевели и обращались в ледяшку. Ослепляла белизна.
Санатория – огромный дом в дачном стиле. Светло, тепло, и очень покойно. Видно, что людей кормят, отхаживают и приготовляют из них улучшенное издание. И, как во всех таких заведениях, неуловимая печаль разлита по всем гигиеничным комнатам.
Мы поджидали Виктора Михайловича: он ходил на лыжах, тоже для здоровья. Обедали с ним – среди малокровных девиц, тихих мужчин и иных мизераблей этой долины. Пообедав, мизерабли ездили кататься в санях, другие читали в гостиной, третьи гуляли. И мы гуляли по аллеям парка – леса, обращенного в парк, по аллеям, пронзенным косыми солнечными лучами.
– Я очень рада, – в голосе Мари звенело что-то, – здесь вы наберетесь сил.
– М-м… – отвечал он, – сил! Действительно, я поправлюсь, но все-таки… Впрочем, об этом совершенно неинтересно говорить.
Мы дожидались поезда в его комнате. Она была чиста, тиха, и напоминала келью. Солнце почти уже зашло. Кровавые пятна мерцали на стене, и становились все туманней – гасли. Он взял с полки толстую немецкую книгу:
- Том 12. Дневник писателя 1873. Статьи и очерки 1873-1878 - Федор Михайлович Достоевский - Русская классическая проза
- Тарантас (Путевые впечатления) - Владимир Соллогуб - Русская классическая проза
- Ибо не ведают, что творят - Юрий Сергеевич Аракчеев - Биографии и Мемуары / Прочая документальная литература / Русская классическая проза
- Зеленые святки - Александр Амфитеатров - Русская классическая проза
- Нарисуйте мне счастье - Марина Сергеевна Айрапетова - Русская классическая проза