И вдруг танцор в личине исчез так же неожиданно, как появился.
И вновь заиграла волынка, но на этот раз музыкант вышел из того места, где скрывался. Это был молодой человек, и волынка, в которую он дул, была меньше тех, что я видел в Ирландии. Он занял место позади ярла Эйрика, и мне подумалось, что именно Нортумбрийский ярл привез волынщика с собой для нашего развлечения. А еще он нанял лицедея — следующий, кто ловким прыжком выскочил из боковой клети, изображал героя в шлеме, доспехах и с легким мечом. Застолье недолго гадало — все сразу поняли, что он изображает Сигурда в логове Фафнира. Все взревели, выражая свое одобрение, когда он изобразил, как, спрятавшись в яме, Сигурд из засады наносит удар в живот ползущего Фафнира, и дракон, охраняющий золото, издыхает. После чего лицедей вдруг изменил повадку и, весь как бы змеясь, стал Регином, злобным приемным отцом Сигурда, который, явившись, просит Сигурда поджарить сердце дракона и дать ему, Регину, его съесть. Еще один прыжок в сторону — и лицедей стал Сигурдом, который, жаря драконье сердце, обжигает палец и облизывает его, и так, вкусив от сердца, вдруг научается понимать язык птиц, а те говорят ему, что предатель Регин намеревается его убить. Воображаемый бой на мечах, и Сигурд убивает злого отчима, в завершение своего представления уволакивая два воображаемых сундука с золотом дракона. А также и вполне весомое золото, ибо кое-кто из дружинников метал на пол золотые и серебряные монеты в знак одобрения.
Вот тогда-то Торкель и несколько телохранителей постарше покинули трапезную. Они-то, должны быть, знали, что застолье может продлиться всю ночь, а то и весь следующий день, и что празднество вскоре станет еще более буйным и сумбурным. Однако Кьяртан вовсе не собирался уходить, и я продолжал исполнять свои обязанности кравчего, а в трапезной становилось все шумнее. Поглощалось мясо и мед в количествах неимоверных, и хмель развязал языки. Я никак не ожидал такой неприязни, каковую выказала ближняя дружина к клике Белого Христа при дворе. Они говорили о христианах как о людях, сбившихся с пути, ограниченных и коварных. Особой мишенью их нерасположения была королева Эмма из Нормандии и главный законник короля архиепископ Вульфстан. Какой-то совсем опьяневший телохранитель вынул длинную белую рубаху — он, надо думать, принес ее с собой умышленно — и стал размахивать ею в воздухе, чтобы привлечь внимание своих пьяных товарищей. Покачиваясь, он встал из-за стола, натянул рубаху через голову и изобразил христианское богослужение, крича:
— Меня три раза готовили к крещению, и каждый раз священник платил мне месячное жалованье и дарил мне тонкую белую рубаху.
— Легкие деньги, — пьяным голосом возопил его товарищ. — Я свое получил четырежды; это вроде нового данегельда.
Это замечание вызвало оглушительный пьяный хохот. А потом бражники начали нараспев повторять: «Тюрмир! Тюрмир! Вспомним Тюрмира!» — а дружинник снял с себя белую рубаху и швырнул ее в угол.
— Тюрмир! Тюрмир! — распевали телохранители, теперь уже окончательно опьянев, и начали, хватая ошметки мяса, обглоданные кости и несъедобные хрящи, швырять их в сторону смятой рубахи.
— А я думал, они забросают костями опозорившегося дружинника, — прошептал я Гисли-кравчему.
— Ему сегодня повезло, — ответил тот. — Они празднуют день, когда один из саксонских высших священников, архиепископ, кажется, его звали Эльфхеах, был убит. Его убил человек по имени Тюрмир, стукнув архиепископа боевой секирой плашмя по затылку, а случилось это в самом конце необыкновенно шумного пиршества после того, как все забросали епископа костями.
Все это — хмельная похвальба, какая-то бессмысленная и детская, подумал я, глядя на шатающихся бражников. Так поступают люди, которые чувствуют, что соперник, более искусный и ловкий, обошел их. Пустое бормотание не спасет веру в исконных богов для потомков.
Пиршество все больше походило на дикую попойку, а я все больше и больше унывал. Единственное, что вызвало во мне улыбку — это когда застолье стало распевать непристойную песенку о королеве Эмме и ее свите из священников. Слова были хороши и умны, и я стал подпевать припеву: «Бакрауф! Бакрауф! »
Тут я понял, что язык мой запинается, и слова я произношу невнятно, хотя я и приложил немало усилий, чтобы сохранить трезвость. А потому, когда Кьяртан, вдребезги упившийся, сполз со своего сиденья, я позвал Гисли-кравчего на помощь, и вдвоем мы отнесли однорукого телохранителя на кровать в длинный дом. После чего я пустился в долгий обратный путь через весь Лондон, надеясь, что от студеного зимнего воздуха и ходьбы в голове моей прояснится.
Я тихонько поскребся в тяжелую дверь монетного двора. Тот час, когда мы с Турульфом обычно возвращались из таверны, давно минул, но я подкупил привратника, уже вполне привыкшего к моим пьяным походам. Он, должно быть, ждал у двери и открыл ее почти сразу же. Я вошел, стараясь ступать тихо и прямо, насколько мог, будучи пьяным. А был я не настолько пьян, чтобы не понимать, что глупо было бы с моей стороны лезть на верхний этаж по лестнице мимо покоев Бритмаэра. Скрип половицы — не то, что падение с лестницы, — и то он услышит. Я решил пробираться в свою каморку по дальней лестнице, той, что вела на галерею прямо из мастерской. Сняв свои нарядные желтые башмаки и держа их в руке, тихо двинулся я через всю мастерскую, стараясь идти по прямой. В дальнем конце мастерской при свете фонаря два старика все еще трудились. Я видел, как они, горбясь над верстаком, чеканят мелкую монету. А меня они не замечали — у одного глазная болезнь отняла зрение, другой же был слишком занят своей работой и, будучи совсем глухим, не услышал бы моих шагов, даже будь я обут. И все же пьян я был сильнее, чем мне казалось, и, покачнувшись, сошел с прямого пути, да так, что налетел на глухого. Тот же с испугу даже подпрыгнул, и повернувшись поглядеть, кто это у него за спиной, выронил из неловких рук чекан, и тот упал на пол. В хмельном смущении я приложил палец к губам, призывая к молчанию. Потом, со страшной силой сосредоточившись — на что способны только пьяные — я умудрился наклониться и при этом не растянуться, а поднять его чекан с полу и вернуть ему. Тут мне в глаза блеснуло серебро. То была монета, которую он только что отчеканил. Она тоже упала на пол. Рискнув еще раз — а хмельная голова у меня шла кругом, — я подобрал монету и вложил ему в руку. Потом, излишне выразительным жестом попрощавшись с ним, повернулся и, шатаясь, добрался до лестницы, вскарабкался по ней, цепляясь за перила, как матрос-новичок, обеими руками и, в конце концов, завалился на свою кровать-ясли.
На другое утро проснулся я с дикой головной болью и вкусом несвежего меда во рту. Когда же я наклонился над ведерком с колодезной водой, пытаясь промыть слезящиеся глаза, само то, как я склонился над ведром, напомнило мне что-то, чего я не мог понять. Припомнилось нечто странное: я наклоняюсь, потом подаю чекан старику, а потом оброненную монету. Я вот я никак не мог вспомнить, что же меня удивило. И вдруг вспомнил: когда я сунул монету в руку мастеру, на нее упал свет от фонаря. Только что отчеканенная монета была серебряным пенни. Но лик, который на ней был вычеканен, не был знакомой головою Кнута, а чьей-то еще.