class="p1">Всего у них было не вдоволь: хлеба и солнца, счастья и света!
— Господи, твоей милостью! — воскликнули алчущие света, жаждущие солнца и налегли на вино.
Пенилась в чашах кровь земли, солнцем пронизанная, добытая в поте лица — иорское вино, сок иорских струй!
С самого начала воцарились за столом душевность, ласка, любовь; речи текли, полные сладости, пересыпалось слово самого чистого отсева.
Умягчались, полнились медом сердца… Река с рекой сливается, душа — с душой…
— Эй, друг и брат, сердцем ко мне прилепись, в душу меня прими! — тянулись, умиленные, друг к другу.
— Сердце за сердце мне отдай, в грудь вложи!
— Друг другом живы будем!
Хлебосольная хозяйка цвела, сияла, радовалась душой. Резные ореховые лотки и блюда так и летали то в дверь, то из дверей… Чаши, кубки, чарки, роги, замысловатые кувшинчики смотрели с полок, ждали вызова тамады.
А тамада сидел степенный, важный, в сознании своей власти и своего долга… Избранный пиром, поставленный во главе стола, помазанный на царство, единый со своей паствой!
Золотоволосые младенцы смеялись, высвободив спеленатые руки из свивальников, тянулись к матери из колыбели.
Вдруг появилась за столом, сияя красотой, как радуга, молодая хозяйская сноха Дудгуба — жена младшего брата Тахи, который отбывал с прошлого лета в России воинскую повинность. Бабушка Марадия держала письма своего младшенького, пришедшие с далекого севера, под подушкой и орошала их слезами. А помнила ли о муже молодуха? Не знаю… А только женщины все шушукались: «Негодная!»
Невестка — майский день, смеющаяся весна! Хрусталь и лал! Лицо — кровь с молоком, очи — как темная ночь… Четыре толстые плети-косы — по самый пояс! Ступает как пава, то и дело зардеется, как маков цвет. Хороша и лицом, и станом, так и пышет — самому солнцу в сестры годится. И знает свою прелесть, чувствует свою силу! — «Ну, кто со мной сравнится?» И платье светлое, розовое — под стать самой розе! Все радовались, глядя на нее: стройна, как взметнувшийся тополь, улыбнется — цветок из уст уронит; и стоит стыдливо, скромно… Как велит крестьянская поговорка: «От бабы больше трех слов за день не требуется»… Поступь ее легкая, фазанья всех сводила с ума. «Взор мой тебя дожидался!» — думали восхищенно, глядя на нее. Но никто, ни один человек не пожелал в душе ее поцелуя: «Всякая красотка — жене твоей сестра!» — этого никто не забывал!
Оправдывал надежды хозяина Гвинджуа, славный тамада! Из уст его сыпалось чистое золото. Океан-море разлилось силой его речей, а через то море он словами мост перекинул, и лестницу воздвиг, и запросто к ясному солнышку в небеса поднимался… И впрямь, несравненный был тамада, всем толумбашам толумбаш! Розы и жемчуга сыпались дождем на пиру у Тахи!
— Что весельем не взыграешь, дом, почтенных мужей полный? — громким голосом вскричал дедушка Амиран, окинув взглядом молчаливых, все еще скованных, стесненных гостей, занятых едой. Только-только наполнил Гвинджуа первую чашу, как… просунул голову в дверь Тлошиаури. Штаны на нем были разодраны, но его заботило другое: как бы не опоздать к началу пира, не лишиться первых, самых лучших кусков мяса! Он гордо показал хозяину и гостям окровавленную ногу: свирепый пес Ботвера вцепился ему в икры, выскочив навстречу из калитки, так и не впустил во двор; не сумел Тлошиаури дозваться Качи — пустился наутек, прежде чем его услышали.
— Герой! Вот уж кого послал бы первым в бой царь Ираклий! — насмешливо молвил дедушка.
Мужчины всполошились, перевязали посланному ранку чистым лоскутком, приложив к ней паутину, и посадили Тлошиаури за стол посередине, поднесли ему чашу вина, полную до краев. Дорвался наконец до еды Тлошиаури! Распаленный долгим ожиданием, он остервенело набросился на жирную свинину. От сала у него блестели пальцы и губы. Долго сидел он, углубившись в еду — глотая мякоть, разгрызая кости, и, представьте себе, лицо у него заметно округлилось! Так, прильнув брюхом к столу, он дочиста прибрал, подчистил все, до чего сумел дотянуться, но никто и не заметил… Потом он пробрался на кухню; здесь, сидя на корточках у очага, он ворочал вертела с шашлыками над жаром и с наслаждением прислушивался к шипенью капелек растопленного сала, падавших на горячие уголья и возбуждавших в нем сызнова охоту к еде…
Вино текло рекой. Выпили уже за все, чем клянется крестьянин: за бога предвечного; за солнце в небе, за щедрую землю — за лоно ее неиссякаемое, за колосящиеся нивы, за матушку-лозу, за урожай садовника, за хребет воловий, за колыбель резную, за мельничный жернов, за початок кукурузный, за барана с витыми рогами, за дары полей, за шелковичного червя, за ветроногого коня, за дедовский плуг и за меч предков… И кто знает, за сколько чего еще!
Гвинджуа наполнял чашу и, стукнув ею о кувшин, протягивал Тахе со словами:
— Повинуйся моей воле!
Таха покорно принимал чашу и отвечал:
— Слушаю и повинуюсь!
Со своей стороны, осушив чашу, он снова наполнял ее и передавал другому — «Аллаверды к тебе!» — укреплял стол, поддерживал веселье.
— За счастье того сироты, что останется один в хозяйстве!
— Праху и костям наших отцов и дедов слава! — поднял тамада большой рог, и крестьяне загудели, заволновались: — Слава!
— За здравие сына орлиного царя! — снова возгласил тамада, и все одобрили его, хоть никто и не знал, что это за орлиный царевич и почему пьют за его здоровье; однако орла в душе любил и почитал каждый…
Огонь трещал в камине, рассыпая искры… Пылал, как щеки молодки… Горели грабовые коряги… Вдруг Ципруа вскричал в изумлении: «Глядите, люди, огонь смеется! Ей-богу, своими глазами видел — лицо в пламени, смеется, как красавица какая-нибудь…»
Молодая невестка скромно опустила очи.
Все обрадовались счастливой примете.
Обрадованный Таха помешал кочергой в огне; из камина выпала раскаленная головешка, алая, как гранат! Таха отбросил ее ногой.
— Не годится огонь ногами ворошить — на том свете в зубах таскать заставят! — заметила ему старуха мать.
Сидела бабушка недвижно, точно одеревенев, так что казалось — ничего не видит!
Тут показался в дверях щеголь — музыкант Цангала со своим бесценным чонгури, который был ему и вместо жены, и вместо детей — рябой, с испещренным оспинками лицом, желтый вихор на лбу. Он был уже навеселе.
— Что ж ты, брат? Я тебе особое приглашение послал, а ты опаздываешь! — сказал ему с упреком хозяин.
— Что ж поделать — и то не пускали, насилу ушел! — оправдывался Цангала.
Он уже успел усладиться у другого хозяина, в Сагареджо, за другим столом!
— Ах, чтоб тебе охрипнуть! — шутливо крикнули в один голос застольцы, привечая песенного пастуха.
— Эй, сорока-белобока, язык твой без мозолей — выкладывай, заливайся, не умолкая!
Тамада наложил