Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поток событий — «организующий» принцип и романа Михаила Бутова «Свобода» («Новый мир», № 1–2, 1999), с той существенной разницей, что этот прозаик пробует не идеологемы описывать, не мифы создавать, но пытается «дослушаться до самого себя», «уловить себя».
Михаил Бутов — писатель того поколения, для которого битвы и победы предыдущих десятилетий видятся едва ли не как льготы. Льготы кровавой истории в утешение человеку — утешение определенностью, четкостью, выявленностью цели. Иначе говоря, с позиций его героев и его поколения быть Наполеоном легче и проще, чем Раскольниковым. Его героя, проживающего «на излете эпохи» (советской), даже не поразила одновременность строительства и разрушения, начавшаяся с переходом к реформированной жизни: он только «еще не привык к новым реалиям и страстям». Ему «по инерции виделось что-то противоестественное в том, с каким алчным вниманием теперь следят за новостями». Только краем ухватит писатель эти перемены. Главного героя ожогом, но не раной «зацепит» реальность.
Собственно иначе и быть не может, ибо его главный персонаж — человек без догмата. Нет и над самим писателем спасительного покрова догмы. Эта предоставленность самому себе, малая и хилая сцепленность с реальностью — не просто художественный принцип Бутова, но и признак кризисного времени, в котором только и остается наблюдать «сумеет ли куда-нибудь вынести меня поток существования», ничьей воле не подчиненный. Выключенность воли — поколенческий признак. Признак покалеченных.
Идейные романы пишут по-прежнему «старшие». У новых писателей «вид силы» (идеи, например) или «сила формы» (государства, например, или любой однозначно-монолитной символики, требующей выбора, а значит включения воли) вызывает «плюралистическое» и эгоистическое отторжение. Кажется, они даже не хотят удерживать и читательскую аудиторию вокруг себя (для них это тоже «прошлый» культурологический принцип). Теперь лишь серийная литература живет идеей повторения и умножения (взращивая потребительский зуд чтения). Это она теперь держится глобальностью (мировых заговоров и межпланетных войн), масштабностью (злодейских сетей мафии и побед спецслужб), широтой (континентальными сюжетами).
У Бутова в сравнении с такими масштабами все камерно: главный герой «закрыт, замкнут на себе. Мир воспринимается им как «рухнувшие границы» — их порушенность допускается всюду и во всем, вплоть до того «заборчика», что окружает личность, свобода которой понимается так: «Чувство равновеликости расстояний от меня до всего на свете было последним, чем я еще дорожил».
Самый проявленный признак кризисного мира, в котором рухнули границы — это кризис достоверности. Героям хочется именно достоверности. Но Бутов не найдет ее для героев: мир становится «все более иллюзорным». Не найдет в вещах и словах (слова означают другое — на них нельзя опереться). Не найдет достоверности и в познании — в ленивом чтении героем Фрейда и Английского словаря новых слов. Кризис достоверности отпечатался и в любви — она абсолютно не лирична, не романтична, не психологична. Не в любви, не в общении, но в наблюдении… за жизнью паука Урсуса обретет герой некоторую однородность своим внутренним ощущениям.
Бутовскому герою не жаль проходящего. Оно так текуче и необязательно, что ничего не оставляет ни «про запас», ни «на потом». И остывают слова и мысли, и тонут события в «провалах жизни», и даже большое приключение (поход с другом на Север) имеет не больше смысла, чем наблюдения за жизнью и смертью паука. Правда «белое безмолвие» втиснуло в героя редкое чувство — «ощущение наполнености всякой минуты». И этого достаточно ему. Автор же так утопил ценное сие чувство в длиннющем и пространном описании (просто описании) путешествия, что читатель с трудом удерживает подлинность переживаемой героем полноты. Однако сам этот стиль простой описательности словно готовит нас к высказанной позже мысли, что «жизнь — это тип пространства» и «человек мимолетен». Прозаик и пишет пространство, которое «пересекают» его герои: плохонькая квартирка, путешествие, «коммерческое пространство» новой постсоветской реальности, в коем погибнет его друг Андрей, всерьез воспринявший призыв властей «проявлять инициативу».
«Живу, чтобы жить» — так отвечали подвижники и страстотерпцы. Современный герой в подобном ответе не видит смысла, ибо он — человек излома, морока, хаоса. В «Свободе» три заметных персонажа, как бы составляющие «коллективный портрет» поколения — герой, от лица которого ведется повествование, его друг Андрей и приятель — режиссер театра. Их тяга «ухватить бытие», пощупать из чего оно состоит (тут особенно пригоден театр, в котором возможно интуитивное постижение жизни — вне языка, вне причинно-следственной логики) сочетается с не менее сильной подспудной страстью «к самоуничтожению» (характерна фигура Андрея, бесконечно начинающего «новое дело» с реальностью, и всякий раз продвигающегося «все ближе к краю» небытия). Чем реальнее дело — тем ближе гибель. Таков итог деятельного пути для героя, тоскующего о достоверности (предъявленности, в которой бы вещь означало самое себя) бытия.
Биографическая проза Бутова выглядит по-стариковски усталой. Ее пафоса «бывает!» интонационно не нарушают ни криминальный взлом будней (идущий от Андрея), ни красивые проекты странного режиссера-утописта. Некоторой попыткой вырваться из тягучей, вязкой реальности можно еще считать идеи нового искусства последнего — но и тут сплошная скованность. Нет энергии веры в нужности такого — через искусство — взнуздывания жизни. Долгожданной достоверности не обретет никто — тоска о том, что вещи перестанут «на что-либо намекать, кроме самих себя» тоской и останется.
Новый роман Бутова — это опыт недоверия, это опыт описания сомнения в реальности реального. Ведь «ни черта не осталось, ни злости, ни любви, ни стремления вырваться, и самый ход времени обдирает меня как наждак, — а Бог сторожит и за все это приведет на суд, а я понятия не имею, в каком направлении выкарабкиваться». И только в самом конце «цепочки забавных историй», кажется Бутов намекнет на другую возможность — возможность настоящего обладания чем-либо (его герой произвел на свет себе подобного)…
И все же есть некоторая необязательность в завершении романа (написанного как «прощание с молодостью») именно так, как вышло у Бутова: в окно квартиры, где писатель оставляет героя с друзьями, заглядывает сумасшедшая дочка дворника. Наверное, так и положено в нашей либеральной сторонке — избегать каких-либо жирных точек и «общих решений». «Взгляд на жизнь» сумасшедшей (хоть и с «истомой и с восхищением») остается последним в романе. О нем больше ничего не сказано, потому что нечего сказать.
Светлана Василенко в «Дурочке» («роман-житие» — так обозначен его жанр) словно дала себе внутреннюю установку — потребовала от себя «трезвости», а потому все ее повествование выглядит как исполнение императива. Действительность у нее нищая, жизнь — скорбная.
Реальная фактура (события 30-х и 60-х годов) словно пеленой обернута, словно в кокон укутана — Василенко пишет «Дурочку» как «житие», указывая тем самым прямо, что религиозность ее прозы — главное стилеобразующее начало. Она вынуждена использовать готовые формы, она должна проделывать «операции формулами». Над реальной Надькой-дурочкой, как и над «житийной» Ганной-молчуньей смеются, издеваются, дразнятся. Ганну-сироту свезла тетка Харыта в детский дом. Тут и первая часть страстей начинается — скудная еда, убийство сторожем мальчика (что видит Ганна), смерти детей, а параллельно с обрядом крещения — прием Ганны в пионеры. Часть вторая — побег из детдома, странствия с бродяжками, работа на хозяина, оскорбления чистоты девочки помыслами грязного мира и снова побег от всех. Часть третья — бродяжничество. Жизнь не по своей воле — определяющий смысловой принцип в судьбе девочки; щепкой бросаемой к разным берегам чужих жизней выглядит она в море житейской жестокости. Наконец, после стольких испытаний, будет явлена Ганне-праведнице Богородица, откроется у нее дара исцеления — и поползут к ней увечные, понесут на носилках расслабленных, поведут бесноватых Исцелила Ганна всех и снова в путь — странницей по этой земле. В финале автор вернется к «реальности», так и не могущей выбиться за границы мифологического мышления. Вернется для того, чтобы мы увидели выросшую Надьку, узнали и село, теперь ожидающее ракетного удара (Конца Света — иначе), от которого спасет все та же Надька, «рожающая Солнце», — новое Солнце. «Оно лежало в небе словно младенец в пеленах и глядело на новый, простирающийся перед ним мир». Узнаем апокалиптические мотивы — узнаем и… не знаем, что с ними делать.
Жесткая, неэмоциональная, совсем не переживательная (и на сопереживание, естественно, не рассчитанная) манера письма С. Василенко — вполне естественное следствие поставленных «новых» задач. В ее романе, разбитом на короткие главки (как мелкие шаги) преобладают, кажется, глаголы. Активность стиля Светланы Василенко словно вырастает в противовес невыразительному описанию реальности у современных прозаиков. Размытым эмоциям, описанием состояний, она предпочитает сжатую, пружинистую, мускулистую форму рассказывания. Никакого сопереживания не вызывают даже бедные дети детского дома — они и не представлены как предмет сострадания. От читателя требуется примерно того же, как если бы вместо слов сочувствия прокаженному нам велели его поцеловать. А мы бы не смогли…
- Что такое литература? - Жан-Поль Сартр - Критика
- Сочинения русского периода. Проза. Литературная критика. Том 3 - Лев Гомолицкий - Критика
- Русская поэма - Анатолий Генрихович Найман - Критика / Литературоведение