День клонился к вечеру. Солнце только что скрылось за горами и посылало кверху свои золотисто-розовые лучи. На небе в самом зените серебрились мелкие барашковые облака. В спокойной воде отражались лесистые берега. Внизу у ручейка белели две палатки, и около них горел костер. Опаловый дым тонкой струйкой поднимался кверху и незаметно таял в чистом и прохладном воздухе.
На биваке я застал своих спутников в сборе. На другой день мы рано вернулись в концессию.
Через два дня я отправился на маяк Николая, где намеревался привязать свои съемки к астрономическому пункту и произвести поправки хронометра. Путь от концессии идет лесом вдоль восточного берега Императорской гавани. Эта конная тропа очень грязная, и ею можно пользоваться только при дневном свете. Километров через шесть она выходит на дорогу, проложенную от Маячной бухты по всхолмленной местности, и пересекает несколько горных ручьев. По сторонам ее на местах старых пожарищ тянутся пустыри, поросшие молодой лиственицей и белой березой.
Самый маяк построен в 1897 году на оконечности хребта Доко, слагающегося из гранита и имеющего несвойственную ему столбчатую отдельность. Орочи в торчащих из земли утесах видели окаменевших людей и боялись туда ходить. В дальнейшем при постройке маяка эти страхи рассеялись.
Смотрителем маяка был старый боцман парусного флота Майданов. Он встретил меня на крыльце и протянул руку. Я увидел перед собою полного человека лет сорока с лысиной на голове, с крупными чертами лица и слабой растительностью на верхней губе. Он был одет в черную флотскую тужурку с медными пуговицами, такие же черные штаны и высокие сапоги. Старые моряки имеют особую походку. Так и Майданов при ходьбе покачивал корпусом и как-то странно держал руки, точно хотел схватиться за что-нибудь. Он постоянно улыбался, и серьезная мина совсем не шла к его лицу. Это был весьма добродушный человек и исправный служака. Надо отдать ему справедливость, маяк он содержал в образцовом порядке: всюду была видна рука заботливого хозяина и чистота такая, какую можно встретить только на военном судне. Полы были вылощены и блестели, как полированные; стены, выкрашенные масляной краской, спорили в чистоте с печами, которые не только красились, но еще и мылись еженедельно. Все металлические части были вычищены, стекла протерты мелом. Приятно было видеть весь этот порядок, и я не мог отказать себе в удовольствии пробыть на маяке трое суток. Перед сумерками мы с Майдановым сели за стол, в это время в помещение вошел матрос и доложил, что с моря идет густой туман.
— Заведи граммофон, — сказал ему смотритель маяка.
— Есть! — ответил матрос и удалился.
Через десять минут страшный рев всколыхнул пропитанный морскими испарениями тяжелый воздух. Звук был настолько силен, что от него зазвенели стекла в окнах. От неожиданности я даже вскочил с места.
— Что это такое? — спросил я своего собеседника.
— Граммофон! — ответил он мне.
— Какой граммофон? — вновь спросил я его в недоумении.
— А сирена, — сказал он простодушно.
Через две минуты звук повторился еще и еще и так весь вечер, всю ночь и весь следующий день до вечера. Скоро ухо мое привыкло. Я перестал замечать ритмический рев сирены. Она не мешала мне не только работать, но даже и спать.
На другое утро Майданов разбудил меня и объявил, что погода туманная и дождливая. Это подтверждала и сирена, которая гудела, не переставая, посылая мощные звуковые волны в туманную даль.
Первую половину дня я провел за своими путевыми дневниками. Покончив с работой, я спросил смотрителя маяка, нет ли у него какой-нибудь книжки.
— Нет, — ответил он. — Этого у нас не водится.
Я выразил удивление, что на маяке, где от скуки, казалось бы, умереть можно, нет книг.
— Нам некогда читать, — ответил Майданов, — днем и ночью работы много.
Я посоветовал ему выписать несколько книг и обещал дать их список, но Майданов предупредил меня. Он списал заглавия всех тех книг, которые я имел с собою.
Впоследствии мне рассказывали, что книги эти он получил и поставил их на видном месте. Каждому посетителю он показывал их и говорил, что это я посоветовал ему приобресть их для чтения гостям, которых судьба случайно закинет на маяк…
В сумерки мы поднялись с ним на башню для осмотра фонаря. Когда я вышел на мостик с перилами, окружающими фонарь, я поражен был громадным количеством ночниц, налетевших на свет, и тотчас же стал собирать их в морилку с цианистым калием. Вечером я укладывал насекомых в конвертики и делал надписи на них.
Часов в восемь с половиной Майданов, сидя за столом, стал дремать.
— Идите спать, — сказал я ему.
— Нельзя, — ответил он.
— Почему? — спросил я опять.
— Надо в девять часов произвести метеорологические наблюдения.
Он зажег фонарик, снова сел на свое место и стал поглядывать на часы. Когда было без пяти минут девять, я сказал, что теперь можно производить наблюдения.
— Нет, — отвечал он, — надо минута в минуту.
Затем он оделся и вышел во двор. Я видел через окно, как он остановился перед метеорологической будкой с часами в руках и ждал, когда минутная и секундная стрелки укажут ровно девять. У него был вид человека, который исполняет чрезвычайно важное и ответственное дело, в котором ничтожное нарушение во времени может привести к весьма серьезным последствиям.
Покончив с наблюдениями, смотритель маяка лег спать, но зачем-то позвал меня к себе. Войдя в его «каюту», как он называл свою комнату, я увидел, что она действительно обставлена, как каюта. В заделанное окно был вставлен иллюминатор. Графин с водой и стакан стояли в гнездах, как на кораблях. Кровать имела наружный борт, стол и стулья тоже были прикреплены к полу, тут же висел барометр и несколько морских карт. Майданов лежал в кровати одетый в сапогах.
— Почему вы не разденетесь? — спросил я его.
— Что вы! Что вы! — отвечал он торопливо, как бы испугавшись чего-то. — Нельзя! Никак нельзя!
— Почему? — спросил я.
— А вдруг судно покажется, — ответил он, садясь в койке.
— Ну, так что же, — сказал я ему. — Пусть себе идет мимо.
— Нет, нельзя, — ответил Майданов. — Если раздеваться, то какая же это служба будет. У нас бывало на корвете только ляжешь и закроешь глаза, как кричат: «Боцмана наверх». Где тут раздеваться и одеваться!
Я понял, ему непременно хотелось придать своей службе серьезное значение. Он считал себя часовым на посту. В этом был весь смысл его жизни. Это сознание важности дела наполняло его всего, одухотворяло его и делало жизнь прекрасной. Разве можно разбивать иллюзии в таких случаях?