— нанесет тебе коварный удар из-за угла, отняв у тебя самые дорогие воспоминания. Чтобы успокоиться, ты любила сравнивать твои с моими.
Помнишь наш первый поцелуй?
— Помнишь наш первый поцелуй?
— Я? Как будто это было вчера. Я ехал верхом…
— Верхом? Прекрати! Не смеши меня, у меня зубной протез шатается.
— Не смейся! И вы, пытающиеся читать через мое плечо, тоже не смейтесь! Я ехал верхом, вот именно. О, не ради удовольствия. В ту пору у меня были две цели в жизни: не жить как все, чтобы не быть как все, и жить как все, чтобы быть как все. Но я понимаю, что обрисовал ситуацию любого еврея, пытающегося жить в диаспоре, и даже любого человека, пытающегося жить в обществе, короче, ясно. Итак, я ехал верхом…
— Когда вы играли в лошадки, меня там не было, и Розетты тоже. И скажу тебе прямо, я тебя терпеть не могла.
— Спасибо, очень приятно.
— Мне не нравилось, когда ты ругал фильмы, которых не видел, а мы видели.
— Ладно. Короче, в воскресенье утром скачу я галопом, и вдруг моя лошадь тормозит всеми четырьмя копытами. В результате я перелетаю кувырком через ее гриву. К счастью, мои очки остались верхом на носу. К несчастью — на первый взгляд, — правой лодыжкой, а может, левой, я обо что-то ударился. Итог скачек: друзья диагностировали растяжение связок, а может, вывих или даже перелом. Что делать? Я не стою на ногах. Поль, ну да, твой брат, решил отвезти меня на своей тачке на площадь Республики. Да-да, к тебе домой, ну, то есть к твоим родителям.
— Я совершенно не помню этого эпизода. Я там была?
— Да, не то бы… Меня ведут через вашу огромную квартиру на одной ноге и укладывают на мягкую постель в темной комнате, откуда мне слышно, как вы смеетесь, поете, танцуете, бранитесь. Мне больше не больно, мне хорошо, здесь, на моем месте, в стороне от всех, одному.
— Ну и?
— И вдруг открывается дверь, и, как волшебное видение, ко мне подходишь ты. Я вижу сначала твою грудь, обтянутую черным свитером с высоким воротником. Едва различаю твое лицо. Мои очки лежат на ночном столике, а я боюсь шевельнуться, чтобы не разрушить чары твоего чудесного явления.
— Так вот, это была не я.
— Ты спрашиваешь меня дружелюбным грудным голосом, ТВОИМ голосом: «Тебе больно?» Я киваю и даже убедительно морщусь от боли. Ты наклоняешься ко мне, твой свитерок соприкасается с моим свитером, и твои губы сладко целуют меня в уголок моего ошеломленного рта. Потом ты, как эльф, выскальзываешь в приоткрытую дверь, кинув мне на прощание ободряющий взгляд. Вот. Вот наш первый поцелуй.
— В твоих снах, да. Никогда я этого не делала, никогда. С какой стати мне это делать? Мы были едва знакомы, говорю же тебе.
— Да, да, я знаю, и вдобавок ты терпеть меня не могла. Но я до сих пор чувствую твои губы так близко к своим.
— Во-первых, этого никогда не было, во-вторых, это не имеет никакого отношения к первому поцелую, это был разве что, и то едва ли, дружеский чмок.
— Да, но для меня этот чмок был нашим первым поцелуем. Тем, что вдохнул в меня веру в себя, пусть даже на секунду-другую.
— Это был не поцелуй! И этого никогда не было, разве что в твоем больном воображении.
— Согласен, но для меня это поцелуй, который я помню и буду помнить до конца своих дней.
Балашова
В ту пору у меня был еще один случай укрепить свое пошатнувшееся эго. Одно время я посещал курсы Тани Балашовой[28].
Однажды субботним утром — я приходил только по субботам — Балашова расхаживала по классу, кипя гневом. Ее любимые ученики и ученицы, все глубокие невротики, не подготовили новых сцен. Вне себя, она скандировала: «Сцены! Сцены! Сцены! Мне нужны сцены!» — как вдруг остановилась передо мной и спросила звенящим от гнева голосом:
— Что вы здесь делаете, молодой человек?
— Слушаю, мадам.
— Слушаете? Сюда приходят не слушать! Сюда приходят работать! Или вообще не приходят!
Она окинула разъяренным взглядом все свое поголовье.
— Мадам, я работаю.
— Вы работаете? Над какой же сценой вы работали?
— Мадам, я не работаю над сценами, я работаю в ателье.
— Я не поняла ни слова из того, что вы сказали.
— Я работаю в ателье портного, мадам.
— Вы работаете в ателье?
— Да, мадам.
— Вы рабочий? Рабочий? И хотите играть в театре?
— Да, мадам, хотелось бы.
Ее гнев внезапно преобразился в сочувственную ласковость.
— Сыграйте мне что-нибудь.
— Мадам, я, я…
— Сыграйте мне сцену, любую.
— Мадам, у меня нет сцены.
— Вы знаете, любите особенно какого-нибудь персонажа?
— Персонажа, да, наверно…
— Какого персонажа?
— Альцеста[29].
— Сыграйте мне Альцеста.
— Мадам, у меня нет Филинта.
— Мир полон Филинтов.
Она указала на одного из них в зале:
— Ты, иди сюда! Будешь подавать реплики молодому человеку. Как вас зовут, молодой человек?
— Жан-Клод, мадам. Но я не очень хорошо знаю ро…
— Давайте, давайте! Не раздумывая.
И вот я перед Филинтом, который на три-четыре головы выше меня, с безупречным косым пробором — до 68-го было еще далеко.
— Начинайте! — говорит она.
— Что с вами наконец? Скажите, что такое? — декламирует Филинт.
И я в ответ бубню непослушными губами:
— Оставьте вы меня, пожалуйста, в покое.
Тут Балашова перебивает меня.
— Нет-нет, не пытайтесь играть чистенько!
Она показывает на стул, одиноко стоящий на сцене.
— Возьмите этот стул и попробуйте разбить его о голову Филинта.
— Мадам…
— Попробуйте! Это здоровый парень, он не обидится. Ни за голову, ни за стул, который, кстати, не его и не мой. Цель игры — разбить его, если не о голову, то о стену, о потолок, о паркет. Ну же, поднимите стул!
И я подхватил стул.
— Оставьте вы меня, пожалуйста, в покое! — вырвалось у меня с ужасающей силой, поразившей меня самого, когда я замахнулся стулом, целясь в пробор Филинта, который, не зная, где укрыться, заметался во все стороны. Я выплевывал реплики, снова и снова пытаясь расколотить окаянный стул. Филинт испуганно косился на Балашову, а та, похоже, была на седьмом небе от счастья. Я обезумел, реплики больше не шли на ум, текст Мольера исчез, остались только взмахи стулом, отдельные междометия и небывалый гнев вкупе с неконтролируемой ненавистью, от которой дрожали бедняга Филинт и доски сцены.
Балашова положила конец представлению следующими словами:
— Молодой человек, вы —