хочется немного тишины и покоя, чтобы подумать о чем-нибудь приятном — о тебе, например, — тотчас принимается стонать, причитать и хныкать, волоча ноги от одного кресла к другому с тростью в руке. Да-да-да, с недавних пор — это что-то новенькое — он ходит с тростью, для понта, похоже.
Когда я встречаю его, с глазу на глаз, в зеркалеплатяного шкафа, я едва сдерживаюсь, чтобы не плюнуть ему в физиономию, не облить его дерьмом. Какого черта ты здесь делаешь? Какого черта ты еще здесь, урод? Чего ты ждешь? На что еще надеешься? Эта развалина ничего не отвечает. Отворачивается и уходит хорониться в кухне. Я ненавижу стариков так же, как ненавидел, и даже больше, чем ненавидел молодых, пока не узнал тебя.
Наконец, себе в утешение, я думаю, что это не может продолжаться долго, потому что его простата снова шалит, и ему приходится обращаться к изрядному количеству спецов по пальцам в заднице, которые неминуемо вскоре зальют ему за воротник хорошую ежедневную дозу женских гормонов, и я рад, что он окажется со сморщенным колибри в портках и двумя отвисшими сиськами, как Наполеон на Святой Елене, по словам английских законников.
Вот у Гитлера в бункере, по словам русских, осталось только одно яичко, да и то крошечное. Чтобы получить удовольствие, он должен был, опять же, если верить русским медикам, мочиться на лицо Евы или даже на морду своей собаки Блонди. Знаю, знаю, родная, ты находишь меня злопамятным, и ты права. Но что поделаешь, такой у меня характер, это сильнее меня, ты же знаешь, что я всегда терпеть не мог Наполеона. Что же до Гитлера, один очевидец, не русский, а эсэсовец, стало быть, достойный доверия, утверждал в 1945-м, что видел, как блеснула слеза в одном из газово-голубых глаз фюрера, когда тому пришлось, под нажимом евреев, которые, это всем известно, не любят животных, выпустить пулю в голову Блонди, своей любимой собаки. Ни русские, ни американцы об этом никогда не упоминали, в их планы входило скрыть от людей, что Гитлер тоже был человеком.
Прости, ты права, хватит бередить прошлое, очистим-ка лучше свежую луковку, эту старую гнилую развалину, что спит в нашей постели. Да, ты и правда мне не поверишь, и мне трудно тебе это сказать, этот выживший из ума старец мастурбирует, да-да-да, дрочит, если тебе так больше нравится, и этот гадкий старик хочет впарить мне, что, мол, делает это, чтобы почтить твою память и воздать тебе должное. Хоть плачь, не правда ли? Тем более что у него ничего не получается, и немудрено, учитывая, в каком состоянии его железы и, так сказать, железо.
Карусель
Я еле тащусь, мне плохо, меня шатает. Я даже не кожа да кости, из меня песок сыплется. И нога болит все сильнее…
Ножка болит
А пилигрим идет
Ножка болит
Лошадка, вперед![27]
Это Ольга пела нам, когда приходила из школы, мы обожали песенку «Ножка болит». А теперь у меня болит ножка. Скажу тебе всю правду, я даже записался к эскулапу. Он переехал, его новый кабинет, не такой роскошный, по-прежнему на улице Севр, напротив маленького сквера, перед самым магазином «Бон Марше». Светит солнышко, а я приехал пораньше, так что, выйдя из такси, пристраиваю свою задницу на скамейку рядом с каруселью. Мне звонит Ольга. Разговор заходит о болезнях, о недомогании и температуре, а под конец я говорю ей, что сижу на солнышке возле карусели, в сквере, куда мы ходили вместе, Жаклин, Ольга и… Она перебивает меня и говорит: «Нет, не Ольга, Жанна. Вы ходили туда вместе, Жаклин, Жанна и ты». Я соглашаюсь и пускаю слезу.
Я — большой песочный кулич, осыпающийся на зимнем солнце, плохо слепленный кулич, оседающий от слез при малейшем движении памяти. Я так и вижу нас, тебя и меня, мы сидим рядышком на скамейке, машем нашему маленькому пилоту вертолета, и теперь я с сожалением думаю, если бы я знал, если бы мы с тобой знали, что конец так близко, я еще сильней наслаждался бы каждой секундой, каждым мгновением неподвижного ожидания бок о бок с тобой. Я бы ждал, и это было бы еще большим счастьем. Но нет, по зрелом размышлении, нет. Я, нет, мы оцепенели бы от страха, извелись от тревоги и были бы не в состоянии оценить маленькие радости, маленькие удовольствия, какими бы скромными они ни были. Наоборот, незнание твоего близкого конца позволило нам насладиться этими последними месяцами, между твоей первой опухолью в легком и рецидивом в печени. Эти месяцы, эти последние месяцы были самыми драгоценными, самыми насыщенными из всех, которые я имел счастье прожить рядом с тобой.
Потом я поднялся к эскулапу. Он спросил, что меня привело.
— Доктор, я чувствую себя так, будто мне восемьдесят лет и вдобавок я потерял жену.
Он направил меня на анализ крови. Я и не знал, что кучи песка обладают кровеносной системой, сердцем и все прочим. Я-то думал, что у них есть только мучительная память, заставляющая плакать стариков в скверах, между песочницей и каруселью.
А если…
А если, моя красавица, моя нежная, моя сладкая, если нашим детям, внукам, правнукам и даже их детям придется, к несчастью, жить в мире, который мы им оставим, выбирать между голодом и жаждой, непригодным для дыхания воздухом и зараженной водой, потопом и бесконечной засухой, я знаю, что они выберут, я уверен, они спрячутся в глубине гротов и пещер или укроются в руинах наших городов и там, в свою очередь, будут жить со своими историями любви, солидарности, взаимопомощи, дружбы и разделенных мечтаний. Да-да-да! Они будут любить в руинах, помогать друг другу в пещерах и спорить до хрипоты о поиске средства для спасения планеты. И даже, может, как знать, они напишут книги? Замечательные книги. Чем более жестока судьба, тем книги прекраснее. Книги, которые никто, родная, никто, разумеется, не захочет прочесть.
А если, а если в конце концов им придется — не дай Бог! — пережить вживую конец человечества на Земле, если те самые книги, наши книги, наши картины, наши фильмы обратятся во прах на их глазах, да, во прах, и если одежда, которую ты придумывала и создавала с любовью и с таким тщанием, и даже твоя одежда, прикасавшаяся к тебе, вся эта одежда, которую выбирали, надевали,