Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Я много о нем слыхал, Александр Чеславович, у нас в Петербурге он очень известен, можно сказать, знаменит, с князьями водит знакомство и в души людские неизменно вносит смятенье. Взять, к примеру, начало его взрослого существования… Говорят, он уже смолоду вознамерился испытать всякую разновидность жизни, все познать и через все пройти. И первым делом отправился в пустынь под Нижнетагильском, дал в церкви обет молчания, отчего немало натерпелся, ибо даже тяжелейшие унижения вынужден был сносить молча, без единого слова. Потом принялся ходить от деревни к деревне, босиком, в одной рубахе зимою и летом. И с чрезвычайной легкостью проливал слезы. Не раз видели: идет по степной дороге и плачет. Христовы истины возглашать не в монастыре желал, а средь людей, оттого монашеский клобук надевать не стал, хотя вроде как уже был монахом. Позднее с Урала двинулся на запад, ибо было ему видение, будто его ждут в Царицыне, а кто ждет, сам не умел сказать.
А призван он был — как говорили мужики, повстречавшиеся нам с доктором Лебядниковым на реке Косьве, — иконой из церкви в Орске, на каковой увидел святую надпись, что шевелилась, будто из живых букв составленная, и, хоть читать не умел, все понял.
По слухам, он был очень одинок. Ночью плачет, о землю бьет челом, прямо жалость берет. А днем на улицах говорит о Боге. Но как говорит, Александр Чеславович! Перед собором в Орске сел на камень и поучает звучным голосом. А в Торопецком монастыре, куда его монахи пустили на ночлег, влез в горячую хлебную печь и, к ихнему ужасу, крошки стал подъедать, громогласно восклицая при этом, что они дары Божьи губят. Путь страданий избрал. Во имя Христово глумился над миром — и где! — в храме, во время богослужений! Народ со всей округи валом валил, чтобы на него взглянуть, а он на площади перед церковью сперва песни непристойные поет, а затем, без переходу, о Боге вещает. Полиция, ясное дело, установила за ним надзор, именовав «Преображенским», и под таковой кличкой он попал в реестры, но трогать его не трогали, ибо для простого люда он был ровно святой. Хоть и говорили, что с молодицами в постели не прочь позабавиться и иной раз благословлял даже шлюх. Да еще восклицал при том, что церковь красоту всемерно почитает!
Когда мы увидели его в Орске на площади, доктор Лебядников в себя прийти не мог. С одной стороны, крайнее возмущение, а с другой, сам мне говорит: “Иван Григорьевич, я в церкви подобных чувств не испытываю, но когда вижу эти толпы, что к Васильеву тянутся… ведь он же простец, тупой, возможно, и темный, однако у людей глаза так и сияют, будто новое солнце на севере взошло. Он народ в горести веселит, пляшет на площади, богохульствует, непристойно обнажается, а святость в нем такая, что прямо в глаза бьет. Как же так?” А я ему в ответ: “Петр Гаврилович, это святая наша Русь глаголет его устами, Русь, о которой позабыли наши сердца. Он из глубины времен выходит и тайну в себе несет, каковую народ наш сердцем угадывает. Умен очень, хоть и неученый, но невзгоды его ждут серьезнейшие, вот увидите”.
Ведь Васильев, он как: то забавляет людей, то кусает! Над телом своим на глазах у всех измывается, словно посреди пустыни стоит, а не на церковной площади! Одежду сбрасывает, остается в чем мать родила, будто Иов какой, в одной лишь набедренной повязке. Святой и дьявол в одном лице!
Такой вот извилистый путь, господин Александр! Кто же в этом разберется? Мы там, в Орске, с преогромным изумлением на его выходки глядели. Ибо он сперва позволяет толпе побои себе наносить, больше того: распаляет народ, оскорбляет, подзуживает, прямо-таки принуждает себя истязать, камнями, грязью в людей швыряясь, что твой Диоген Синопский, а затем с благодарностью сам принимает удары, встает сияющий, свысока всех прощает да еще смеется весело, будто только что освежился в проточной воде. А те, что осыпали его подзатыльниками, били, плевали в лицо, камнями закидывали, вдруг расступаются с великим почтением и на колена бухаются на землю.
Мы с доктором Лебядниковым не могли опомниться от изумления, на все это взирая. Поистине в голове не укладывалось! Куда там наши университеты! Куда там наша медицина! Куда там сам великий Керженцев! Васильев словно смеясь крестный путь проходил перед нами на замусоренной площади и, средь оскорблений и боли, тело свое превращал в алтарь, принося на нем жертвы, более любезные Господу, нежели Аароновы!
“Да такого лечить надо! — кричит мне доктор Лебядников. — Он бессчетно вреда принесет!” А потом умолкает и только глядит, как Васильев зычным голосом болезни отгоняет от собравшегося на площади люда. И в глазах у него такая радость, как, уж вы не обессудьте, Александр Чеславович, у вашего святого Франциска, что людей и птиц благословлял в итальянском Ассизи! Вымокший под дождем, иззябший, голодный — и счастливый! Такое счастье бьет из глаз — большего я у счастливейшей из невест не видывал! “Он безумец, — шепчет Лебядников. — Полицию надо привести, чтоб народ не дурил!” — а потом умолкает и только смотрит, как Васильев к страдающим пляской святого Витта прикасается и одним своим дыханием их боль умеряет. “Хитрая шельма, — дергает меня за рукав Лебядников, — хитрющий, коварный, такого надобно сразу за Можай…”, а потом умолкает и только смотрит, как Васильев хроменькую девушку из деревянного возка вынимает, на землю ставит и велит идти на здоровых ногах. А народ к нему жмется, булки, ватрушки к ногам кладет, потрясенный, плачет! А он смеется! И потом ночью молится за тех, что его унижали, пинали и били, упрашивает Господа простить им зло, ибо не ведали они, что творят. От деревни к деревне ходит, всем чужой, и рубаха на нем — нет чтобы из цельного куска, всегда из разноцветных лоскутов пошита, ни дать ни взять центон древнего римлянина. Он об одежде и наружности ничуть не заботился. Подобно Тертуллиану, уверовал, что Христос был увечным и лицо имел безобразное, в чем святость Божия наиполнейше проявилась. Входя в деревню, первым делом вопил страшным голосом: “Господи, дай убежище душе раба Твоего, где нет ни болезни, ни тоски, ни печали!”
Мы, Александр Чеславович, были в полной растерянности! Вот он, целитель, позор нашему времени!
Ну а теперь-то он совсем другой. Когда в Одессу поехал, к генерал-губернатору, искавшему для больной сестры избавления, откуда бы оно ни пришло, надел черное пальто из добротной шерсти, сапоги высокие, жилет и вышитую рубаху. Позже, когда купцы и фабриканты стали его к себе домой приглашать да потчевать французским вином и шампанским, он — это надо признать — ужасные дебоши устраивал, обзывая хозяев сатанинским отродьем. Купец Телешин — богатей, владелец не менее сотни лесопилок! — трижды ему чару посылал через стол, а он трижды вино выплескивал за окошко! Но слава его росла, и в марте не откуда-нибудь — из Царского Села пришла просьба, а вернее, требование: Васильеву явиться к самой великой княгине…»
Мы сидим в темной гостиной, Игнатьев вносит зажженную лампу, самовар шумит, под стеклом в розоватом свете поблескивают раковины, минералы и цветы из светлого камня, их нежное фосфорическое свечение дрожит, будто бледный лунный свет, пробивающийся со дна морского, старинные буквы на корешках правительственных указов отливают золотом, словно торжественные, на забытом языке, надписи на иконах, а советник Мелерс рассказывает мне о Васильеве. За окном колокола пробили десять раз, небо над Варшавой багровеет, хотя солнце еще не совсем закатилось, тишина на город опускается такая, что слышны последние крики ласточек высоко в небе, а я с любопытством смотрю на советника Мелерса, ловлю в его глазах всегдашние огоньки добродушной иронии и уже сам не знаю, рассказывает ли он мне о человеке, которого я увидел воочию в доме Калужина на Петербургской, или, скорее, о герое старинного русского предания — разве все это похоже на правду?
Огонь
А в среду около девяти всколыхнулась вся улица.
«Горит за Фильтрами!»
Пани Мауэр прибежала к Янке, едва переводя дух: «Там такое творится, беготня, не разберешь, что и как». — «Но когда загорелись кибитки?» — спрашивал отец. «Когда? Я подошла к окну, люди бегут, а потом дым и дым, и дети кричат».
У Яна обгорела одежда. Он пришел в начале двенадцатого.
«Это правда: били, — говорил он, надевая суконную куртку, которую Янка достала из гардероба. — Ты когда-нибудь видел, как выглядит горящая повозка в ночном мраке? И еще это лошадиное ржанье, треск рвущейся упряжи, шипение воды, которой заливают огонь. Ну да, кричали: “За то, что рука поднялась… бросила камень…”, но эти, которые сразу кинулись к возам за мисками, кастрюлями, сковородками, кувшинами, им плевать было на какой-то брошенный камень! Ночь сделалась светлая, красная, зарево взметнулось над всем Мокотовским полем, тени от деревьев огромные, мечутся по траве. Я бегу в сторону огня, кричу: “Люди, вы что, рехнулись?!” Кто-то меня толкнул, я упал, из нагрудного кармана мигом вытащили бумажник, я ничего не мог сделать — они побежали дальше, прямо к повозкам, что стояли под березами. И сразу — снег! Тучи перьев! Ножами вспарывали подушки, кололи перины, сдирали попоны… Несколько человек уперлись плечами в кибитку, лица багровые от усилий, на лбу жилы, треснуло дышло, перевернули вверх дном, бутылки, должно быть, с венгерским вином, раскатились по траве, к счастью, там было только вино — цыганки с детьми успели убежать в ивняк и спрятаться за ольхами около конюшни Кнакельсона. Я лежал в истоптанной траве, одежда разорвана, все болит. Оперся на локоть и смотрю на огонь под березами, что твой Нерон на горящий Рим!