Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы сели в кресла. Девушка прикрутила фитиль в лампе и молча вышла, тщательно закрыв за собой ведущую в глубь квартиры дверь. Дом производил впечатление пустого. Тишина. Ни шороха. Огонек под абажуром стоял неподвижно, как блестящее золотое лезвие. Ян беспокойно шевельнулся: «Ты веришь, что этот Васильев действительно что-то может?» Я посмотрел на него: усталый, покрасневшие глаза, волосы упали на лоб. «Ну, говорят, он многим помог…» Ян откинул волосы: «Деревенский мужик. Растил в огороде капусту и брюкву, что он может…»
Тишина затягивалась. Чего только я не слышал о капризах Васильева, о хамских выходках, которыми он ошеломлял и путал даже саму великую княгиню. Вот и теперь мог взять и передумать. Проходили минуты. Мы сидели в темноте, всматриваясь в огонек лампы. Я начал нервничать: «А что, если он к нам не выйдет?..» Ян прикрыл ноги панны Эстер пледом: «Говорят, он нетерпелив, непредсказуем, а может, представляется таким — народ ведь хочет видеть в нем таинственную силу…» Мы снова замолчали.
«Подите прочь. — Голос раздался так внезапно, что мы вздрогнули. — Нечего вам тут делать. Подождете перед домом». Голос был глубокий, мрачный — впору заупокойную читать, но лишь через минуту мы увидели… Из тени под иконой вышел Васильев. Он сидел там все время, невидимый, а теперь встал. Высокий, грузный, в черном платье церковного покроя. Волосы на круглой голове длинные, влажно поблескивающие, брови густые, губы толстые, потрескавшиеся, полуоткрытые, на лбу глубокая морщина. Из просторных рукавов торчат большие, неестественно белые кисти рук, без единого перстня. Он приблизился: «Вам тут не место». Я хотел что-то сказать, но он отстранил меня и подошел к софе. «Давно она так?» — спросил, жмурясь от света лампы. «Давно», — ответил Ян. «Давали чего-нибудь?» Ян кивнул: «Все, что можно». Васильев льняным платком утер рот: «И что? Эх вы, лекари… Вам бы только микстурами поить». Он подтолкнул нас к двери, потом вытолкал на веранду. «Ждите тут, пока не позову». Мы услыхали, как он изнутри закрыл дверь на засов.
На веранде нас овеял горько пахнущий воздух. Кусты, окружающие дом Калужина, были обсыпаны мелкими белыми цветочками. На небе луна. Из дома не доносилось ни звука. Мы молча стояли у двери. Я приблизил ухо. Пение? Васильев пел, по-видимому расхаживая по комнате, церковные слова перемежались непристойными, будто кто-то перебирал крупинки золота в грязной золе. А потом вдруг тяжелая рука ударила по двери: «Всё слышать хотят, у дверей караулят, прям тебе борзые князя Обезухина, не имеют уважения к слову Божьему!» Мы отошли от двери. Голос за стеной стал тише, пение сменилось монотонным бормотанием, Васильев, вероятно, молился: слова то устремлялись вверх, то опадали. Потом все стихло. Мы переглянулись. По занавескам в окне проплыла огромная тень. Поднятая лампа? Голос? Его? Сдавленный? «И чего ради ты, красавица, убегаешь? У тебя все есть, а рвешься, как из тюрьмы. Открой глаза, не поддавайся смерти, слышишь меня? Ну, говори! Слышишь мои слова?» Потом кто-то крикнул, резко, пронзительно, будто живую кожу прижгли огнем, но чей это был голос: ее или Васильева? чей вскрик — хриплый, краткий, будто и нечеловеческий?.. Кулак стукнул по столу, аж зазвенели чашки. «Эй, красавица, не убегай, открой глаза и погляди сюда… Видишь меня? Слушай: я — Афанасий, сын Григория и Параскевы из Князева, что под Орском, у меня там дом, я хожу в церковь, сею хлеб, как Господь повелел, а ты кто такая, говори! Что тебя со света гонит, от чего бежишь? Ты, я тебе говорю, проснись!»
Прижавшись лицом к занавешенным окнам, мы жадно ловили каждое слово, а Васильев опять закричал: «Проснись! Открой глаза!» Ответом ему была тишина, но потом — да! — шепот, ее шепот? — сонный, ленивый, слова были будто чересчур тяжелы, чтобы вырваться из уст: «Не буди меня… Дай покой душе… Уйди…», но был ли это ее шепот, она ли это говорила, или он от ее имени упорно повторял сочащимся ненавистью шепотом: «Не буди меня, проклятый… Я свой путь знаю… Ты мне его не укажешь…» — «Что? — крикнул Васильев. — Что?! Я из тебя изгоню бесов! Проснись! Тебе говорю, встань! Ты меня паче отца родного будешь слушаться!» Я дернул ручку, но запертая на засов дверь даже не дрогнула, а там, за стеной, заклубились, переплетаясь, два шепота, точно два диких зверя после схватки в темноте жаловались на свои раны. Но ее ли это шепот? Ее ли этот глухой, налитый кровью шепот, в котором так мало человеческого? Русские, немецкие, польские слова мешались, а два этих голоса — мрачный, церковный, разносящийся эхом панихиды и другой, птичий, похожий на крик подстреленного ястреба, — чьи это были голоса? «Откройся! — кричал один голос. — Тайну сердца раскрой божьему человеку!» — «Ничего! Ничего нету! — кричал другой голос. — Тебе до меня не добраться! Ничего нет!», а я с упавшим сердцем дергал дверную ручку, чтобы наконец оборвать эти невнятные приглушенные крики. Потом вдруг все стихло. Мы затаили дыхание. Тишина. Как будто они переместились в глубь дома, как будто захлопнули за собой четыре двери. И внезапно — плач. Тихий. Прерывистый. С громкими всхлипами, как плач забившегося в угол ребенка, бессловесные рыдания… Она? И слова, спокойные, протяжные, напевные: «Ничего ты не можешь… Слишком далеко тебе до меня… Не достанешь, даже если захочешь…» И голос Васильева: «У тебя виски горячие, как огонь… Я тебе говорю: открой глаза. Вот так! Так, хорошо! Видишь меня?» — «Вижу, — хрипло прозвучало в ответ. — Ты тот, кого я жду. Ты меня вылечишь…» — «Да, — шептал Васильев, — это я, не закрывай глаза! Открытыми держи! Смерть уже от тебя убегает! Видишь ее? Она все слабее, а в тебе сила растет, большая сила, ты теперь всегда такой будешь…» Что-то стукнуло, тень на занавеске, свет заколыхался — схлестнулись две птицы, удары крыльев… «Ты теперь сильная, защищайся…» — «Да, я сильная, я и тебя сильнее, — отвечал хриплый шепот. — А Бог неживой, совсем неживой, бездыханный — я видела, — упал на землю и лежит близ города. Бедненький, ниоткуда помощи…»
Дверь внезапно распахнулась. Васильев тяжело дышал, платье на груди было разорвано, серебряный крест покачивался на цепочке. «Забирайте ее! — крикнул он. — Забирайте, проклятую!» Он держал панну Эстер за плечо, как ребенка, пойманного в церковном саду, она стояла безвольная, рассыпавшиеся волосы, размазавшаяся кровь в уголке рта, глаза были открыты, только дыхание она не могла перевести, будто что-то застряло в горле. Ян вытащил из кошелька империал, но Васильев схватил золотую монету двумя пальцами, презрительно швырнул в темноту. «Забирайте! — кричал он, стоя посреди веранды. — Чтоб глаза мои ее не видели!» Мы подхватили панну Эстер под руки, а она разразилась злым сдавленным смехом, мотая головой то вправо, то влево, поблескивали серьги, в неестественно широко раскрытых глазах сверкали белки.
Мы повели ее на улицу, она спотыкалась на дорожке. Больше не смеялась. У дверцы коляски внимательно на нас посмотрела: «Александр? Ты что тут делаешь? Почему так темно? Почему ночь?» Я целовал ей руки с горькой радостью, ведь — пускай и не такие нам хотелось услышать слова — что-то в ней дрогнуло, что-то, несомненно, сломалось, что-то раскрылось. «Все хорошо, не надо ничего говорить». Я укрыл ее пледом.
Коляска тронулась. Дом Калужина остался позади. Краем глаза я посмотрел на отдаляющуюся веранду. Женщина в вышитой рубашке подошла к Васильеву. Поправила разорванное на груди платье, выровняла цепочку с крестом, пригладила волосы. Потом, обняв, повела его в дом. Они скрылись в дверном проеме, который озарился золотистым светом лампы и вдруг погас.
Площадь перед церковью в Орске
«Значит, вы видели Васильева? — советник Мелерс отложил книгу на кушетку, когда я в среду вечером пришел к нему на Розбрат. — Ну и что о нем думаете? — Я подробно изложил, что произошло в доме на Петербургской, он, выслушав, только погладил бакенбарды: — Жизнь Васильева весьма любопытна и к размышлениям над важными общечеловеческими проблемами склоняет», — когда же мы, усевшись у самовара, попивали чай из чашек, а часы на башнях пробили девять раз, стал рассказывать об этом — как он выразился — «человеке, которого не всегда легко понять, столь далеко его поведение выходит за общепринятые рамки».
«Я много о нем слыхал, Александр Чеславович, у нас в Петербурге он очень известен, можно сказать, знаменит, с князьями водит знакомство и в души людские неизменно вносит смятенье. Взять, к примеру, начало его взрослого существования… Говорят, он уже смолоду вознамерился испытать всякую разновидность жизни, все познать и через все пройти. И первым делом отправился в пустынь под Нижнетагильском, дал в церкви обет молчания, отчего немало натерпелся, ибо даже тяжелейшие унижения вынужден был сносить молча, без единого слова. Потом принялся ходить от деревни к деревне, босиком, в одной рубахе зимою и летом. И с чрезвычайной легкостью проливал слезы. Не раз видели: идет по степной дороге и плачет. Христовы истины возглашать не в монастыре желал, а средь людей, оттого монашеский клобук надевать не стал, хотя вроде как уже был монахом. Позднее с Урала двинулся на запад, ибо было ему видение, будто его ждут в Царицыне, а кто ждет, сам не умел сказать.