с Виссарионом потолклись на кухне, пытаясь пристроиться возле кого-нибудь из них, но дела не хватало и самим женщинам, и они вынуждены были уйти с кухни.
В комнате Евлампьев подошел к окну, отвел в сторону занавеску и поглядел на улицу. На улице была уже ночь, горели фонарн, в домах ярко и разноцветно светились чужие окна, асфальт мокро блестел — видимо, накрапывал небольшой весенний дождичек. Евлампьев опустил занавеску и повернулся.
Виссарион сидел на стуле у своего стола, спиной к Евлампьеву, держал в руках книгу, но она даже не была у него раскрыта, он просто держал ее и ребром ее постукивал легонько по столешнице. Потом он положил книгу, потянулся, привстав, за чем-то на полке, пошарил там, н Евлампьев увядел у него в руках колоду карт.
— А что, — повернулся Виссарнон к Евлампьеву,— может, в «дурака» сыграем. А?
Маша было запротестовала. «Да ну что вы тоже!» — с укоризной в голосе сказала она, но Елена поддержала, расселись вокруг журнального стола, и нменно карты оказались тем, что требовалось. Малопомалу все вошли в азарт, Евлампьев с Еленой долго проигрывали, потом им стало везти, Маша нервничала, обижалась, сердилась на Виссариона, который и вправду играл просто скверно,и все это было смешно.
— Давай, мам, давай, — говорила Елена с подзуживаюшей улыбкой, — врежь ему как следует, а то не знает тут, что такое тещин гнев. Давай, пусть отольются ему мышкины слезы.
— Мышка она у нас… поглядите-ка на нее,— ворчал Виссарион, бросая карту на побитые — и в очередной раз неправильно рассчитав карты Евлампьева.
— Мало ты, Саня, еще каши ел! — с размаху бросал свой козырь Евлампьев, и карта со смачным шлепом ложилась поверх остальных.
Елена смеялась, хлопая даже в ладоши, Маша всплескивала руками и какое-то время сидела недвижно.
— Саня, — говорила она наконец.— Ну ты что, ты не видел, что он брал?
— А чего он брал? — виновато и непонимающе спрашивал Виссарион.
Но когда уже, закончив игру, стелили постели, носили по квартире туда-сюда матрасы, одеяла, подушки и Евлампьев зашел на кухню выпить, как обычно делал, полстакана воды, чтобы ночью потом не хотелось пить и не пришлось бы из за этого вставать, он застал Елену стоящей в углу за умывальником, она кусала обмотанный вокруг кулака, зажатый в руке платок, и все лицо у нее было в слезах.
— Ну, ты чего, ты чего, дочура?..забормотал Евлампьев, подходя к ней и обнимая, забыто пытаясь утешить ее той, из ее детства, все растворяющей в себе родительской лаской.— Ну ты чего, ты чего?.. Все булет хорошо, Леночка… вот увидишь же, ну…
— Папа! — утыкаясь лбом ему в плечо и тут же отстраняясь, сказала она, кусая губы.— Папа!.. Ведь она же одна у меня… И у меня уже больше никого не будет… ой, папа!..
— Да все будет нормально, Леночка, ну что ты… все нормально…осторожно поглаживая ее по спине, приговаривал Евлампьев.
— Ой, папа… ой, папа!..— кусая губы, повторяла она. Так они простояли минуты две, и Елена отстранилась.
— Все. Спасибо тебе,— вытирая глаза и щеки платком, сказала она.Давай ложись спать. Тебе вель на работу завтра рано вставать.
Евлампьев услышал, как из крана с тихим сипом подтекает вода, и вспомнил, зачем он зашел на кухню.
Он взял с сушилки чашку, налил из крана холодной воды и выпил.
— Спокойной ночи, дочура,— сказал он Елене, продолжавшей еще стоять в своем углу, но уже совсем успокоившейся.
— Спокойной ночи, пап,— отозвалась она.— Вам с мамой в Ксюшиной комнате.
— Ага-ага,— понимающе кивнул он, пошел в Ксюшину комнату и тут, войдя, вдруг сообразил, что за весь вечер он входит в нее впервые. Он носил сюда из большой комнаты, из необъятных хранилищ «стенки» одеяла, матрасы, но все у него перехватывали в коридоре Маша с Еленой, и так он в Ксюшину комнату ни разу и не зашел.
Маше, судя по пододеяльнику с кружевами, было постелено на Ксюшиной узкой тахте у стены, ему — на растопыривщейся посередине комнаты раскладушке. Эта занявшая центральное место в комнате раскладушка со свисавшим с ее боков одеялом совершенно изменила облик комнаты, сделала ее совсем не такой, какой ее обычно привык видеть Евлампьев, не Ксюшиной. Правда, на приткнувшемся в уголке однотумбовом письменном столе небрежно лежал, раскрытый посередине, школьный Ксюшин дневник, а возле стола, спустив до полу медные язычки замков, стоял раскрытый же Ксюшин портфель, но все это являлось главным, подчиняющим себе глаз, пока комната не была загромождена раскладушкой, теперь же, рядом с ней, выглядело как что-то сиротское и убогое.
И это ощущение соединилось в Евлампьеве с Елениными слезами на кухне, и он, как будто его всего, от пят до головы, пронзило тонкой стальной иглой, с дотоле не посещавшей его еще ныне остротой почувствовал весь ужас того, что могло произойти…
Он стоял перед Ксюшиным столом, стискивая в руках ее дневник, и повторял с закрытыми глазами: «Не доведи бог, не доведи бог, не доведи бог!..»
8
И так же, как накануне, он снова ждал звонка о Ксюше — с самого утра, едва придя на работу, - но так же, как накануне, его все не было и не было. Евлампьев выехал из дому раньше всех, Маша с Еленой: собирались пойти в больницу к десяти часам, к врачебному обходу, он, боясь пропустить их звонок, не пошел даже на обед, попросив принести ему какихнибудь пирожков, от которых теперь резало и мяло: желудок, день уже начинал склоняться к вечеру, а он все по-прежнему, как и утром, ничего о Ксюше не знал.
Евлампьев отыскал в записной книжке телефон кафедры, на которой работал Виссарион; звонить туда было почти бессмысленно — пойди угадай в десятиминутный перерыв между лекциями, да нужно еще, чтобы Виссарион проводил в комнате кафедры именно этот перерыв, а никакой другой, — но Евлампьев уже не мог просто ждать, ему нужно было хоть что-то делать.
Заглядывая в книжку, он набрал номер и, приложив трубку к уху, стал ждать. Никто не отвечал. Десять сигналов, пятнадцать, двадцать… Девочка-техник сочувственно взглядывала на него снизу вверх.
Но вдруг в трубке хрястнуло, сигналы прервались, наступила тишина, и через долгое мгновение этой тишины прошелестел женский голос:
— Кафедра русской литературы слушает.
— Добрый день… здравствуйте.— Евлампьев уже