Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Люба, вся в свету, солнечный сноп падал из окна прямо на нее и так сильно ее освещал, что какой-нибудь экстрасенс определенно сказал бы, что тут между светом и девушкой какая-то мистическая связь. На ней был пепельного цвета шерстяной костюм с высоким воротником, который не только не скрывал тонкую шею, но, напротив, подчеркивал ее нежность: она как тростничок стояла перед двумя отчаянными красавцами бесами, Спешневым и Нечаевым, и глаза у Любы, так мне вдруг показалось, были такими же серыми и загадочно-высокомерно-веселыми, какие были у ставрогинских прообразов.
Люба точно поняла, О чем я подумал. Сказала:
— Прочтите.
Я прочел что-то из манифеста "Доброй воли", где говорилось о том, что надо всех убивать, кто окажется способным изменить, предать, убивать всех, даже если это будет мать, отец, брат, сестра, дочь, сын. Странно и непонятно напряженно смотрела на меня тогда Люба. Что ее взволновало? Что будоражило ее душу? Какая связь была между пристальными нечаевско-спешневскими и ее растерянно-пепельными глазами, на дне которых застыли страх, восторг, отчаяние и какая-то особая ненормальность, какая может возникнуть только на изломе восемнадцати лет, когда кажется, что все рушится, и кажется, что не так живешь и что надо все в корне изменить — ив своей жизни, и в жизни страны, и в жизни всего человечества.
— А вы экстремистка! — улыбнулся я.
— А что это такое? — ответила она, будто не желая расставаться со своим состоянием, каким-то образом связавшим ее с тревогами прошлого века.
— Это когда всё по краю, когда всё на пределе…
— Значит, вы тоже экстремист?
— Меня им считают, но я не хотел бы им быть. Я убежден, что коренные преобразования необходимы, но они должны начаться не только вовне, но и в душе каждого человека, в душах всех людей, способных любить всех и себя тоже.
— Почему вы подчеркиваете слово "себя"?
— Потому что вы очень плохо относитесь к себе.
— Откуда вы знаете?
— Это не трудно не знать. Мы все к самим себе плохо относимся, не верим себе, не любим себя, не ценим своих не только достоинств, но даже и возможностей быть счастливым.
— А кто же тогда счастлив? Вы знаете, что такое высокая цель?
Она спрашивала и спрашивала не уставая. И мы шли и шли по вечернему Ленинграду. И было холодно, а все равно было так хорошо в ее пепельно-серых глазах, в которые погружаются и тонут мои слова, мои рассуждения о цели этой жизни, и этого мироздания, и даже нашего сегодняшнего общения. Господи, я все знал, на все у меня были ответы, и я слегка подлавливал себя на том, что уж не стараюсь ли я завлечь это милое существо, которое волею случая оказалось рядом со мной. И я хотел немедленно распрощаться с нею, убежать в свои грустные потемки, чтобы как-то осознать свое новое положение, новый статус, новое самосожжение. И меня что-то испепеляло, что-то болезненно трогало, пекло, и я, должно быть, не очень-то хотел уходить в свои мрачные казематы тоскливых предзнаменований, и мне было приятно слышать ее голос:
— Ну что ж вы замолчали? Ну дальше-то что?
И я снова говорил и говорил, определенно находясь в ударе, хотя все же что-то задевало изнутри такое, от чего было стыдно, и стыд происходил от той лжи, какую я прятал, находясь с нею рядом. Я спасался в ней, прятался в ее наивность, в ее молодость, наконец, в ее экстремизм. И как же она была хороша в морозном сиянии вечерних огней! Тонкая, вся ввысь летящая, с грустными пепельными глазами, с малиновым румянцем на щеках!
А потом я задавал вопросы. Один за другим. Сто вопросов. И ни на один она не ответила. Потом я допустил некоторую бестактность — вызвался угадать, нечему она не отвечает на мои вопросы. Я болтал какую-то чушь о ее последних двух ударах в личной судьбе, когда замки разрушились и приходится сейчас искать кирпич, цемент и яичные желтки на строительство нового замка. Потом я провел сеанс ясновидения, и как же она хохотала, когда я угадал, что она потеряла самописку (нетрудно догадаться, все теряют), посадила три пятна на свои два новых одеяния (одно я приметил), у нее болит один зуб (она то и дело прикусывает губу) и, наконец, что она переживает, что у нее масса невыполненных обязательств, что она сорвалась и уехала, ничего не сделав (это обычная история у всех). Вместе с тем каждое из моих ясновидении попадало в самую точку, она смеялась так заразительно, что я готов был заниматься этим самым ясновидением до утра.
Особенно ее поразило, что я отгадал, что она любит мать, которая все время отдает своей работе, а работает она участковым врачом и еще подрабатывает на "скорой помощи", что у дочери двойственное отношение к отцу, который терпеть не может своей профессии строителя. Ей непонятны его мучения, потому что никто не знает тревог современных отцов, потому что и самим отцам непонятна природа их собственных мучений.
У одной из троллейбусных остановок она сказала:
— Вот и мой транспорт подходит. Вы завтра будете?
— На собственных похоронах!
— Это еще неизвестно, чьи похороны, — сказала она, помахала мне ручкой уже из троллейбуса и уехала.
Я тогда долго бродил по ночному городу. Как в дни моей молодости, когда я любил тусклый дождь, огни в лужах, удивительные, тайные, будто ожившие лица людей — днем смазанная усталая серая масса, а вечером, точно каждого в отдельности реанимировали, сказав: "Мучения твои позади: теперь иди и светись…" И я видел двух молодых людей, румяных, размахивающих руками, торопящихся, может быть, на концерт, а может быть, и на вечеринку, видел и девиц, каждая в ореоле своего ожидания, все пригнано, все подогнано исключительно для этого вечера, вечера надежды, вечера пробы распрощаться с дневным отчаянием, видел степенных старушек и старичков, может быть, побывавших в гостях у своих детей, где были внук или внучка, где были свои заботы, а где их не бывает! И как же прекрасен был этот мир, где ты волен, где ты можешь бродить по ночным улицам, входить в радужные призрачные тени бедноватых реклам, любоваться оттенками по-вечернему ликующего города и дышать, дышать полной грудью. В ту прекрасную ленинградскую ночь я не хотел думать о предстоящих моих бедах, они шли рядом и то и дело взгромождались на мою спину, я их сбрасывал, отряхивался, мне хотелось думать о чем-то хорошем, даже не о Любе, потому что о ней я не хотел думать, она сама уже расположилась во мне, уютно свила гнездышко и, глядя извиняющимися заплаканными глазами, будто говорила мне: "Не прогоняйте меня, я тут с краешку, я никогда не буду вам мешать!" И я пожимал плечами. Прибавилось чуть-чуть ноши, но пусть, она тепло и ароматно дышит, может быть, от этого дыхания мне и думается так празднично.
Я поразился тому, что Люба не только хорошо знала содержание моих статей и книг, опубликованных в самое разное время, но что она по моим работам строила деятельность своего психологического клуба, который вела со старшеклассниками.
15
И я, разумеется, был в числе тех, кто считал ретроспективную психологию идеалистическим направлением, поскольку мы все орали как попугаи: она не может быть научной, то есть объективной. Сейчас я мечтаю о том времени, когда освобожусь и проведу глобальное и всесторонне-беспощадное исследование методом интроспекции или самонаблюдения.
И дело, разумеется, не в моей личности, а в том всеобщем, которое я ношу в себе. Я приметил, во мне такие же пороки, какие были и есть у Колтуновского, Надоева, Шелешперова, Мандзу-левского и даже Чаинова, Кагановича, Колесова и Якубовича. Мы являемся творцами некоей всеобщей души, а может быть, и всеобщего бездушия. Эти духовные или бездуховные образования рассеялись по миру, осели в каждом: у кого больше, у кого меньше, но в общем-то состав один и тот же, одна и та же структура, одна и та же способность к самоуничтожению, к уничтожению других. Эти образования, отчужденные от совести, правды, чести, унифицированы, а потому схожи между собой. Я замечал: самый добрый и порядочный человек, став во главе авторитарных обстоятельств, теряет свои добрые качества, а его благие намерения очень скоро обращаются в огонь, уничтожающий и личность, и без того запущенные обстоятельства. Эти образования живучи, ибо держатся на жизненно стойких бациллах Зла. От этих бацилл трудно избавиться. Вот тут-то и состоит для меня задача — как избавиться. Как избавиться от того страшного безразличия к смерти других, к гибели близких. Это безразличие о двух концах. Оно рождает и самоумерщвление. Я знал, что Першнев неминуемо погибнет (я об этом потом расскажу). Я не защитил его. Я, видите ли, думал…
Не дает мне покоя покончивший с собой Анатолий Ведерников. Моя вина. Я не сумел даже поговорить с ним по-человечески. Мне, должно быть, было ненавистно само состояние безысходности. Я не принимал минор. Чисто сталинистская вариация. Когда неудачно выстрелил в себя семнадцатилетний Яков Джугашвили, отец бросил с омерзением в его адрес: "Мерзавец, даже как следует выстрелить в себя не сумел". Плен — это тоже минор, потому и сталинское отречение от сына. Я раньше называл свою неприязнь к минору жизнеутверждающей силой. Так ли это? Не могу представить себе улыбающегося Христа. Тем более хохочущего. Человечество познало глубину духа, нет, не в печали, не в гневе, не в тоске, не в реванше гордой независимости, а в способности постигать драматический смысл жизни. Постигать и стойко, мужественно, без обиды, величественно нести бремя. Ведерников постиг всю суровую всеобъемлющую целостность драмы бытия. Его тоже таскали. Обвиняли в ошибках. Политических. Это его и подкосило. Его погубило собственное отчаяние.
- Ящер страсти из бухты грусти - Кристофер Мур - Современная проза
- Фраер - Герман Сергей Эдуардович - Современная проза
- Записки рецидивиста - Виктор Пономарев - Современная проза
- Людское клеймо - Филип Рот - Современная проза
- Маска (без лица) - Денис Белохвостов - Современная проза