если то, чем он живет, для окружающих под строжайшим запретом, табу. Сам ни разу не обмолвился, а мне, еще когда мы в машине ехали и друг друга прощупывали, сухо-мягонько запретил впредь когда бы то ни было интересоваться, чем конкретно он занимается. Нет, мы знали, что наукой, что он ученый, но вот что именно изобретает — фигушки.
Как заметил Спиридон Бундеев: химик-физик-кибертик, засургученный пакетик.
Чин, шеф, руководитель. Работал много, как чокнутый. Вечерами и ночами в кабинете, с внезапными отъездами, отлучками — днем иногда, гораздо реже, за ним приезжала не постоянная ночная, а любая другая казенная машина, и он на несколько часов смывался поработать в своей фирме (о ней нам тоже не полагалось заикаться). Можно сказать, работал он всегда (хотя на службу в общепринятом смысле не ходил) — когда стоял у окна и любовался закраинами Нескучного сада, когда трепался по телефону или принимал какого-нибудь очередного, почему-то всегда испуганного подчиненного, когда дремал или спал; даже во время чопорного семейного обеда вдруг откладывал ложку, чтобы быстренько накорябать что-нибудь золотым пером в замусоленной записной книжке (а дрожал-то, дрожал над ней, как будто там у него загашник в миллион швейцарских франков).
Словом, я хочу сказать, что он из шизиков, одержимых, работа — вот его настоящая жизнь, и мы этой жизни не знали. К нам он спускался в редких перерывах, когда у него сбой или какая-нибудь незапланированная пауза, и то не весь. Мы удостаивались лицезреть лишь ту часть профессора Ржагина, что для работы его в данный момент не годилась. То есть нам Любезно предлагали мездру, объедки, бледную выжимку настоящего Софрона Родионовича, и, честно скажу, мне, например, этого за глаза хватало. По крайней мере, первые пять-шесть лет, когда я еще по инерции ненавидел всех мужчин и отцов в особенности.
Ну, и усыновил меня профессор, естественно, не для того, чтобы я мешал ему работать. Может быть, таким образом он рассчитывал убить сразу двух зайцев. Не знаю.
По прибытии меня ждал сюрприз — сестричка. Инна Софроновна, семи с половиной лет. Уже оттрубила год в школе, холеная, чистенькая, капризная, как все тепличные. Гордая, ужасно настырная и при всей внешней интеллигентности не в меру спесивая — в общем, типичный привилегированный ребенок. (Такие получаются, когда неудовлетворенных желаний неизмеримо меньше, чем удовлетворенных.)
Я все понял. Не надо быть семи пядей во лбу, чтобы догадаться — ей обрыдло играть в дорогие, но неживые игрушки, она обревелась, прося братика, и профессор, такой мудрый в научной среде и абсолютно беспомощный, когда дело касалось дочери, не придумал ничего лучше, как сдернуть меня с насиженного места и бросить, как кость, драгоценной писклявой дочурке. Просто так родить, как нормальные люди, они не могли — от меня скрывали, но я потом все равно пронюхал, что жена профессора случайно упала с седьмого этажа (и не вчера, а года три тому назад), ну а найти свою маму Магду профессору не позволяли принципы и крайняя нехватка рабочего времени. И я почти уверен, что идею с детским домом профессору подкинула Феня, домработница, золотой человек — она меня, кстати, тоже встречала. (И почему мне так на женщин везет?) Прислонилась к косяку в дверях кухни и издали улыбалась так славно, как улыбаются только женщины с разбитым, как у мамы Магды, сердцем. Их никто не учил, но они откуда-то знают, что вся соль этой жизни — любить ближнего не меньше, чем самого себя.
Профессор представил нас с сестричкой друг другу посреди огромной прихожей (как и вся квартира, сплошь в лепнине, полуметровая полоса под потолком, кольцо по всем стенам, прям барокко какое-то, словно сначала хотели храмину католическую отгрохать, но почему-то передумали), перекинулся словечком с Феней, что-то насчет обеда, и утопал по лестнице к себе в кабинет. Феня еще раз окинула меня жалеющим взглядом и ушла на кухню. Мы остались с сестричкой один на один.
Я бросал на нее короткие быстрые взгляды. Ерунда, прорвемся, не уродина, и то хлеб, даже смазливенькая. Жить можно. С одним профессором я бы, если не умер со скуки, очень быстро бы опустился до нехороших компаний. А тут даже интересно — пощупать, схлестнуться, отточить мировоззрение. Куда ни кинь — новое, непривычное. Нет, ничего.
— Вань.
— Аюшки.
— Ты про что думаешь?
— Про ерунду.
Она акнула по-дурацки. И говорит:
— Тебе не страшно у нас?
Я чуть не раскололся. Но сдержался и говорю:
— Вы разве висельники? Головорезы?
Она хихикнула для порядка, и, вижу, подсобралась, пошла в атаку. Решила, видно, с ходу сделать из меня служку или раба.
— Давай договоримся сразу. Теперь мы брат и сестра. Но я здесь главная. Я старше тебя, ну и все такое. Ты должен меня слушаться.
— Фиг с два.
— Что?
Она хлопала глазами, а я наслаждался: лопоухая, обломаем.
— Объясни, пожалуйста. Я не расслышала.
Ох, не расслышала она.
— Сдох, сестричка.
Ротик ее раскрылся, она мучительно соображала, о чем я, и я, не знаю, почему, ее пожалел.
— Подустал с дороги. Укачало в вашем тарантасе.
И все равно до нее как до жирафа. Наконец вижу, дошло. Отвернула с запястья край кофточки, посмотрела и говорит:
— Папа сказал... Еще сорок минут до обеда.
Обалдеть — часы! У такой крохи!
— Успею выспаться. Где мои нары?
— Твои? Здесь уже есть что-то твое?
— Вот те раз. Ты же сама сказала, что я теперь твой брат.
— Конечно. Но я не понимаю, что такое нары? Это валенки? Или санки?
— Галоши.
— Галоши? — Но ты пришел без них. В машине забыл?
— Может быть. Спроси у отца, а?
— К нему нельзя, он работает. Феня! Феня! — закричала она и побежала на кухню. — Он свои нары в машине забыл!
Феня, в фартучке, руки в чем-то белом, показалась в проеме.
— Что забыл?
— Нары!
— Какие нары?
— Это я так, — говорю. — Не обращайте внимания.
Откуда мне было знать, что эта полоумная к Фене помчится?
Феня улыбнулась, все поняла и говорит:
— В машине не пропадет. Инночка, будь добра, покажи Ванечке комнаты. И пусть умоется с дороги.
А она совсем не простушка,