Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А до этого освещались лучинами, — обрадовался блюститель закона. — Вот так и продолжайте. А произойдет пожар — найдем виновного и накажем по всей строгости закона.
Если Горбачев при этом разговоре не присутствовал, то он мог быть свидетелем чего-то подобного в этом роде. После практики он возвращался к себе на Стромынку. Из дому присылались продукты. Ставрополье в то время еще не впало в такую бедность, как в годы, когда Горбачев руководил сельским хозяйством страны. Присылали из дому сало, пироги, колбасы, ветчину. В общем, было чем закусить. После выпивки товарищи по комнате расходились, оставляя ее тому, чья была очередь, и тот мог час-другой пробыть со своей подругой наедине. Несмотря на то, что в начале 1954 года Михаил и Раиса стали мужем и женой, отдельной комнаты им не выделили, и их семейная жизнь строилась по расписанию. Интересно бы узнать, что думали молодожены о такой жизни, о политической системе, не способной обеспечить их такими удобствами, как собственная комната с собственной постелью? Что они думали о режиме, заставляющем подчинять ему даже интимные чувства?
„Я бы с ума сошел, если бы пришлось жить в коммуне. Этого я никак не могу. Чернышевский правильно заметил: у каждого есть уголок жизни, куда никто никогда не должен залезать, и каждый должен иметь „особую комнату” только для себя одного”.
Так, однажды в Женеве, признался Валентинову Ленин. Но именно всего этого были лишены люди в созданном им государстве. Впрочем, он отличался тем, что никогда сам не принимал то, что предписывал другим.
Гуляя по нарядным, сверкающим огнями московским улицам, они должны были ощущать себя чужаками, до которых нет никакого дела спешащим домой москвичам. В такой момент Горбачев мог бы воскликнуть, подобно бальзаковскому Растиньяку, сжав угрожающе кулак: „Ну, погоди, блестящая столица, я тебя завоюю!” Она еще не знает, что рядом уже тот человек, который поможет ему в этом.
Возможно, что прогулки приводили его на бульвар у Старой площади, который венчает памятник героям Плевны. В большом сером здании ЦК, чьи окна выходят на бульвар, в то время уже занял важный пост его будущий покровитель.
А его будущий соперник и преемник возглавляет отдел пропаганды и агитации в крохотной, склеенной из отобранных у Румынии земель, республике. Но зато здесь обилие вина, темпераментных полногрудых, темнокудрых женщин и солнца. К работе это все не располагает. Да и какая работа у зав. агитпропом? Она вся сводится к повторению лозунгов, спущенных сверху, цитированию передовиц, а главное, к безмерному восхвалению „самого мудрого из людей”. Потом этому дадут название „культ личности”. Жрецом этого „культа” Черненко стал еще в Сибири, продолжал служить ему и в Пензе, и вот теперь в Молдавии. В этом он поднаторел. Если его предшественник — образец партийного жандарма, то Черненко — образец партийного лакея. Пока он еще сидит на запятках, жандарм оказался уже в виду Кремля.
Молодой человек с холодным равнодушным взглядом за стеклами очков как нельзя лучше подходил для роли инспектора. В них всех было что-то иезуитское, но, по крайней мере, внешне ни в ком это так не проявлялось, как в нем. Да и сама их работа тоже носила иезуитско-инквизиторский характер. Каждый из них должен был уметь быть подобострастным с теми, кто сегодня еще у власти, и превратиться в безжалостного палача по отношению к ним завтра, как только они этой власти лишатся. Как истые иезуиты, они носят маску ханжей и лицемеров, борцов за правду и моралистов. В их руках будущее страны. С их помощью стареющий диктатор надеется избавиться от тех, кто слишком долго задержался в его ближайшем окружении, кто слишком много о нем знает, а главное, помнит то время, когда он не был еще „самым мудрым, самым гениальным”. Исподволь он наносит первый удар: разбивает „Политбюро” на „пятерки” и „семерки”. Перестав существовать как единое целое, оно теряет силу. Теперь она практически в руках оргбюро, к которому переходит право назначения на все партийные должности. Вместе с группой сталинских инспекторов оно фактически руководит партией. Андропов теперь в числе тех немногих, от которых зависит жизнь и судьба очень многих.
ГОТОВИТСЯ НОВАЯ ЕЖОВЩИНА
Всесильному диктатору оставалось жить меньше трех лет. Но сам он верит в собственное бессмертие или пытается в этом убедить других. Когда грузинский поэт в написанной в его честь оде пожелал ему жить до ста лет, недовольный Сталин буркнул: „Зачем же такие ограничения?” Поэту пришлось переделать оду и теперь она звучала так: „На радость нам, на страх врагам — живи, отец, всегда”.
Настольной книгой „самого мудрого” в эти годы становится работа академика Александра Богомольца „Продление жизни”. Он верит, что или наука, или, на худой конец, чудо отвратят от него неизбежное. Ведь не может же жизнь его, всемогущего, прийти к концу, как жизнь всех остальных, этих ничтожных „винтиков”. Кто знает, быть может, бывший семинарист даже вспоминал, казалось бы, навсегда забытые молитвы и обращался с ними к Богу?
Большим ударом была для него ранняя смерть обещавшего продление жизни академика. Это был обман, и он впал в меланхолию. Думы о собственном конце не оставляют его.
Дикие африканские племена иногда убивают и съедают того, кого считают умным. Они уверены, что так мудрость убитого перейдет к ним. Не верил ли Сталин в то, что убивая миллионы людей, он тем самым овладеет отведенным им провидением жизненным сроком и тем самым бесконечно удлинит свою жизнь? Ведь языковый эвфемизм „отнять жизнь” предполагает, что отнимается что-то, что является частью целого. Это „целое” ограниченно. Его может и не хватить на всех. Поэтому надо убить и отнять. И оно перейдет к тебе. Это психология каменного века, но сталинская держава и не ушла далеко от каменного века.
Верил в это или во что-то иное „отец народов” — останется тайной. Но не секрет, что он делается все более и более подозрительным. Он сознает, что силы уже не те,и боится, что их не хватит для того, чтобы удержать власть, если на нее появятся претенденты. И если все-таки он не лгал самому себе, оставаясь один на один с собой после ночного застолья, в тайниках своей дачи, то тогда, должно быть, овладевала им мысль, как утвердить себя и после смерти. Он, конечно, не сомневался, что ему уготовано место в мавзолее. Ему и в голову не могло прийти, что его выбросят оттуда. Но ему мавзолея мало. Памятником ему должен стать созданный им режим. Он будет крепче любого мрамора, любого гранита, этот режим, движущей силой которого явится постоянное уничтожение тех, кто у власти, теми, кто к этой власти рвется. Вот этот перпетуум мобиле уничтожения и был тем памятником, который Сталин хотел воздвигнуть самому себе. О, сколько бы он дал, чтобы взглянуть на лица своих наследников, которых он называл слепыми котятами, когда они поймут, какое наследство он им оставил. Это было бы для него высшим удовлетворением его вечно жаждущего и, как он однажды заметил, лучшего из чувств — чувства мести. Это было его местью им за то, что они оказались моложе, здоровее, что им еще жить. За то, что они теперь, как некогда он о других, будут говорить о нем в прошедшем времени: „Он жил”. Ему надо было, чтобы они постоянно помнили о нем. Чтобы дрожал в страхе и помнил о нем народ. Чтобы всех его будущих наследников сравнивали с ним, чтобы оставались они всегда маленькими Сталиными в сравнении с ним — Сталиным.
Редкие посетители, которым удавалось попасть к нему в те годы, видели перед собой старика с низким лбом, рисовавшего бесконечные головы волков. Волки мерещились ему повсюду. То они представали в образе безродных космополитов, то морганистов-менделистов, то кибернетиков, то в виде „клики Тито” или „американских империалистов”. Запершись у себя на даче в Кунцеве, не доверяя никому, приказав арестовать даже своего личного врача, обслуживавшего его двадцать лет, он лечил себя, выпивая стакан воды с несколькими каплями йода. Здесь же по настроению, точно так же, как некогда обманувший его, неудавшийся друг его Гитлер, он принимал свои решения и о грандиозных планах переделки природы, и о возведении плотин. Здесь, укрывшись от всех в какой-то тайной комнате, он вынашивает замысел новой интриги, ареной которой вскоре должна была стать вся страна.
Хотя в те годы повсюду говорили о его новой жене — не то сестре, не то племяннице Кагановича, Р. Каганович, — женщины, по всей вероятности, перестали интересовать его. И он, по мнению его дочери, вполне удовлетворялся услугами своей экономки, дородной круглолицей Валечки.
Побывавшая у него дочь рассказывает, что он, по-видимому, давно забыл, какой год на дворе, потому что говорил о ценах так, будто все еще длится 1917 год. Управляемая полубезумным маньяком страна все глубже сползала в пропасть нищеты. Это сползание к неминуемой катастрофе, о чем в Советском Союзе наконец-то открыто заговорят, спустя три с половиной десятилетия, получило дополнительный толчок именно в то время, когда, взойдя на трибуну, уверенный в собственной непогрешимости Сталин 9 февраля 1947 года пообещал еще три, а, может, и четыре пятилетки строительства тяжелой промышленности измученной войной стране, потерявшей по официальным данным свыше 20 миллионов человек. Впрочем, 20 ли? Не стыдливые ли это цифры? Эти вопросы задаст в 1988 году писатель Носов.
- Повесть о смерти - Марк Алданов - Историческая проза
- New Year's story - Андрей Тихомиров - Историческая проза
- Пещера - Марк Алданов - Историческая проза