И сейчас бы были, не пострадай твоя личная мозоль.
— Да нет, — вяло возражаю я. — Мы и разошлись-то потому, что я возникал.
Не начни я возникать — и мозоль бы моя цела осталась. Разве не так?
— Ну ладно, молодец, молодец, — снизошел Алексей.
— Хорошо нам с тобой: разные территории топчем, делить нечего. А то, может, тоже бы...
Несогласно помалкивает. Ему не нравится такое подозрение.
— Еще и предмет, понимаешь, у нас такой. Зыбкий, необязательный. Сеяли бы хлеб — без разговоров было бы все ясно. И видно, кто чего стоит. А у нас — каждый как будто виноват. И еще прежде подозрения торопится доказать, что он не верблюд. Что верблюд — не он. А сеяли бы хлеб...
— Э, там свои конфликты. Там тоже не все безоговорочно. Отец, помню, рассказывал, у них был один мужик — когда пошли указания пахать на двадцать два сантиметра, он решил доказать, что это глупость, что пахать надо, наоборот, мелко, на двенадцать сантиметров, чтобы корни брали питание из нетронутого плодородного слоя. И так и засеял свою делянку. Тогда всё говорили о стопудовом урожае — так он собрал сто шестьдесят пудов. И вот: никто на это даже внимания не обратил, а ты говоришь: очевидно. Очевидного вообще не бывает. Он собрал сто шестьдесят пудов, а остальной народ ходил, мечтал о ста пудах и упорно пахал на двадцать два сантиметра.
— Ну вот, а сам же говоришь: плугарь — он пашет, так он и спит.
— Ну а что, и спит.
— А я так думаю, что тот, который пахал на двенадцать сантиметров, не спал, злился ночи напролет.
— А чего ему злиться, он засеял — и он за свои сто шестьдесят пудов спокоен. А вот ты в своих пудах и сантиметрах уверен ли?
— Как тут можно быть уверенным, — загоревал я. — У нас дело такое — только вскрытие покажет, кто был прав.
И наступает ночь — примерно каждая седьмая (остальные шесть копится заряд) — и я «выхожу на трибуну».
Я выхожу всякий раз по-другому. И говорю тоже разное. Но начало моей речи неизменное.
— Товарищи! То, чем занимается в науке Дулепов, заслуживает полного умолчания. (Дальше у меня идут варианты.) Этим занимались и пятьдесят лет назад, и будут сто лет спустя заниматься — те, кто не способен к настоящему первопроходческому делу. Ни холодно ни жарко от этого не было и не будет. Удоя от козла дождешься ты скорей, как сказал бы Омар Хайям (нет, это, конечно, надо вычеркнуть). И пусть бы себе занимались, я повторяю, эта тема заслуживает полного умолчания — заслуживала бы, если б она не стала той печкой, от которой танцуют в нашем отделе и от которой принуждены танцевать мы все. И печка эта заняла в финансовом отношении столько места, что мы, другие, вообще свалились с пятачка. При том, что эта самая печка — прошлогодний снег нашей отрасли. Бесплодность изысканий Дулепова я берусь наглядно доказать. Я борюсь, собственно, не против Дулепова, а за свое существование в науке — свое и моих товарищей, потому что эта печка нас спихнула.
Я репетирую свою речь так и сяк, на сто ладов, меня заносит то в одну, то в другую крайность. Отпускаю себя с цепи в отрадную злость. Дойдя до конца, возвращаюсь к началу — и опять, и опять, — пока не забурюсь в дряблую трясину утра.
Сколько-то успеваю поспать.
Прихожу на работу весь ватный.
Завижу его — костюм, походку, жесты, эту шею, вывалившуюся из воротника, как тесто из квашни, — и становлюсь не способным к работе.
— Драсте, — не глядя.
— Здравствуйте, — корректно отвечает он.
Проклятие субординации! Я должен приветствовать его первым.
Ненавидеть в одиночку мне мало. Я ищу союзников — сообща ненавидеть. Широким фронтом. Помощников чувству ищу. Я вылавливаю из текущей жизни чье-нибудь малейшее недовольство и методом резонанса раскачиваю амплитуду плохого отношения. Частный случай где-то на запятках интонации переходит в обобщение и подается в виде готового, еще до меня созревшего общественного мнения, которое последним случаем только лишний раз подтвердилось.
Я поступаю неблагородно. Отлично понимаю это. Но я так поступаю.
«Да что ты! Для Дулепова это даже еще и умно!»
И вот мы уже внесколькером, сомкнувшись плотным строем, плечо к плечу, выставляем против Дулепова пики наших чувств. Мы, его противники, друг друга любить начинаем, хотя прежде не имели для этого никаких взаимных оснований. Мы отпускаем друг другу все прежние разногласия. Мы становимся партией. Хотя знаю: всякое объединение сомнительно, потому что чуть сдвинь нашу объединяющую точку в сторону — и вся параллельность пик нарушится, и некоторые обернутся друг против друга врагами. Что и происходит.
Человеку, бедному существу, надо иметь куда вперить рога своей агрессии. Встали друг против друга, напрягли ноги в этом противостоянии — и отсчитываем секунды жизни в содержательном времяпрепровождении.
Ну и дело помаленьку все же делается.
Делалось бы лучше и больше, если б не вражда. Если б не считали пустяком то, чем ты занимаешься как самым необходимым. Был бы Дулепов не такой дуболом, делал бы тишечки свои делишечки, но и других бы не заталкивал. А то ведь ему край надо доказать, что ты дурак, а умный он один. Ему жизнь не в радость, пока он этого не доказал.
— Но ведь он же искренне! — талдычит свое Зина.
Алексей уже матери своей рассказал про мои муки. Мать тоже включилась.
Ни в коем случае, говорит, не надо на собрании выступать против. Не надо вообще никаких действий «против», надо все силы тратить «за» свое, но не «против» чужого.
Алексей ей: «Это твое личное мнение или это ваши теоретики выработали как принцип?»
Мать: с собой, говорит, борись, на себя бы одного хватило сил. А за другого ты не решай. Ты видишь только его поступки, но не видишь его покаяния.
«Да какое покаяние, мать! Они собой довольны вполне!»
Она: а ты вспомни, когда распяли господа, первым ему поклонился разбойник на кресте. Для всех господь был унижен, один разбойник только и различил высоту его. Нет, никого перечеркивать нельзя.
«А что ж,