Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Цепко задержит память женщину без возраста в черно-серой, не военной и не гражданской, одежде. Скорее всего, не верила она в бога, но состав с танками увиделся ей как спасение от обвальных бед войны. И неосознанно, как делали мать, бабка, все женщины в ее роду, благословила она святое оружие своего отечества.
…Все на станции Прохладная — и фронтовики, и гражданские — сознают себя частицей одолевающей силы, которая уже скоро победой закончит долгую тяжкую войну.
Отзвучал тревожный призыв из теплушки, отшумел танковый эшелон. Я бреду от вокзала к домам поселка вроде без всякой цели. Одному побыть хочется, а уходить от станции нельзя: прозеваешь приход поезда. Теперь-то соображаю: что-то тянуло меня к тому человеку, которого не знал.
«Починю вашу обувь срочно» — выведено неровными буквами от руки в окне за пыльным стеклом, а над входом стандартная вывеска «Ремонт обуви». Что-то человечески-душевное, ласковое почудилось в «самодеятельном» обращении прямо ко мне.
Он мостился на низком сапожном стуле с сиденьем из кожаных ремней, перед ним столик с молотком, гвоздями, ножом, обрезками подошв, и я не знаю, что мастер безногий. Это я увижу часом позднее. На звук отворяемой двери он поднимает голову. У него голубые внимательные глаза и худые выбритые щеки. В каморке не тепло, не холодно — прохладно, он сидит в старой солдатской шапке и телогрейке, с сапожным фартуком из брезента. С единственного стула для посетителей, прервав разговор, поднимается старик и со словами: «Ну, я пойду, Иваныч, бывай!» — выходит.
Сапоги, выданные в дербентском госпитале, развалились внезапно и непоправимо: задники прогнили и каблуки хлябали при каждом шаге. Почти жалею, что не взял американские ботинки с обмотками. Подвел гонор: стану «двухметровые голенища» таскать, лучше разбитые кирзачи. Вот и «погорел» ты, старший сержант Щедров, едешь через полстраны в драных сапогах, когда еще доберешься до рачительного старшины, который «найдет» им замену в недрах каптерки.
Только один человек может меня выручить — сапожник. Я стою перед ним и боюсь, что он скажет раньше, чем я разуюсь; «Не трудись, молодой человек…» Стоя на мокрых портянках, с невысказанной мольбой протягиваю ему обувь. От него зависит многое: мне не только через Сталинград — через Москву ехать. Как предстать перед мамой и тетей в хлюпающих сапогах, а на дворе-то ноябрь, грязь и холод! Мастер может сделать меня счастливым, может отказать и тем сильно осложнить мою жизнь… Он осматривает сапоги внимательно, неторопливо. Потом так же внимательно смотрит на меня и начинает спрашивать, куда еду, откуда, давно ли воюю, когда мой поезд. Вздыхает, глядит на тикающие ходики на стене, на темень за окном, затем еще раз поднимает и ставит перед собой мои кирзачи. Я слежу за ним с замирающим сердцем.
— Ладно, сделаем, — наконец, произносит он. — В виде исключения. Как для своего брата — фронтовика.
Отодвигает туфли на невысоком каблуке, видать, какой-то пожилой женщины, потому что на них, как у мамы, выпирающая возле большого пальца косточка образовала бугорок. Пододвигает мои уродливые, поникшие кирзачи, бережно обтирает от грязи, заботливо вынимает стельки и кладет их сушить на печурку.
— Времени у тебя больно мало, надо нам с тобой поторопиться, — говорит, щурясь от дыма крепкой махорки. — Сутки-то из-за сапогов ждать не станешь. Вон у стены обувь чиненая, одень и сбегай на станцию, узнай у дежурного, когда твой поезд ждут, точного-то расписания покуда нет.
Что за человек: добросовестный и доверчивый или рассчитывает на большую оплату? Как бы то ни было, он меня выручает из беды, заплачу, сколько спросит. Я обуваюсь в яловые сапоги. Чтобы мастер не подумал, что я уйду в них, оставляю вещмешок на стуле и выхожу в темноту. Здесь в меня закрадывается сомнение: а отчего это он такой добрый? Поверил, что я не уйду в этих сапогах, проник мне в душу и увидел, что я честный? Он расспрашивал, куда еду, откуда. Ну, ясно зачем! И глаза впиваются в тебя. И у станции — все эшелоны на виду, считай да сообщай тем, кто тебя послал. Ясно, гитлеровский разведчик, замаскировавшийся под сапожника на узловой станции. Нам лекции о бдительности читали в госпитале и в запасном, коварные методы вражеской агентуры известны.
Сообщить сразу коменданту или вернуться и еще понаблюдать? Узнаю о поезде и вернусь; можно и задержаться: разоблаченный шпион стоит суток опоздания, военный комендант подтвердит.
А вдруг у мастера не глаза-буравчики, а детские, открытые?
Раздираемый сомнениями, я влетаю в вокзал. Поезд по-прежнему ожидается к полуночи. Испытывая меня, проходят решительным шагом капитана — военный комендант станции и патрульные с повязками и при автоматах, поглядывая на притихающих с приближением грозной троицы солдат.
Развернувшись, я мчусь в обувную мастерскую. «Тайный агент абвера» орудует шилом и дратвой. Порой ложкой выгребает из мятой кастрюльки, стоящей на столе, почерневшую капусту и жадно ест ее без хлеба.
Как же я мог подумать плохое о нем! Он кадровый военный. Поначалу ему на войне везло: пули и снаряды обходили, да нарвался на мину — раздробило обе стопы, отрезали по колено. Вернулся, бах — немцы. Чинил обувь жителям и фашистам, а для подпольщиков вел разведку — считал эшелоны с танками, нефтью, живой силой.
Он добивает меня своим рассказом. Хоть в одном я не ошибся: НП выбран отлично, из окна — знай считай составы…
Отладив сапоги, мастер смазывает их чем-то вроде солидола и, склонив голову, секунду любуется своей работой.
— Принимай, друг, работу, — ставит он сапоги передо мной,
— Спасибо вам, большое спасибо. Сколько я вам должен?
— Три рубля семьдесят пять копеек.
— Что-что?
— Что слышишь. Цена государственная. У нас не частная лавочка! — говорит твердо, чтоб я не вздумал совать лишнего.
Это чудовищно мало. Стакан самосада стоит десятку. Тарелка борща с ломтем хлеба — 25 рублей. За буханку черного — кирпичик — просят сотню: хлеб стал высшей ценностью.
Я достаю одну из двух банок тушенки, но этот человек отодвигает мой дар:
— Тебе, сержант, нужнее. Тебе воевать, а не мне. Так что забирай. Сказал не возьму — значит, все. Тебе вон ехать сколько, когда будешь на месте!..
— Знаешь что, друг, давай съедим вдвоем, — предлагаю я. — Я с утра на подножном корму, а ты сверху капусты уместишь полбанки «второго фронта».
Он смеется, и тут при свете керосиновой лампы я вижу: у мастера чистые, добрые глаза.
— Эх, где наша не пропадала!
Он поднимается с «седухи» и, стуча короткими протезами-самоделками, направляется в угол, к шкафчику, звякает стеклом.
— Тогда, друг-сержант, выпьем по наперсточку, — говорит мастер потеплевшим голосом. — Самогон. Культи оставил протирать, — отмахивается от моего возражения. — За победу. Только будь жив, обещаешь? Чтоб дома не журились. Открывай «второй фронт»!
Мне плакать хочется от обиды на себя. Меня учили каяться, но вслух признавать вину я не умею. Бреду к поезду из гостеприимной трудовой комнатки, где служит будущей победе, казалось бы, беспомощный инвалид.
Выйдя под ноябрьские лохматые тучи, перекрывавшие звезды, я остановился. Я не мог уйти, не покаявшись, но еще страшнее сказать ему о том, что я так подумал о нем, что скажу: «Простите»? Как стыдно! Сгорю от позора, когда он простит меня.
Извините хоть теперь, что тогда не вернулся к вам за прощением, далекий мастер, даже имени вашего не знаю. 35 лет прошло, да все помню. Такое не забывается! Не только я, но и вы, кто будет это читать, не имеем права забывать таких людей.
Наш поезд состоит из зеленых мирных вагонов, холодных, плохо обихоженных, посеченных осколками и пулеметными очередями, на диво живучих.
И вот я еду. Из-за плохого состояния путей, налетов авиации, изношенности подвижного состава расписание нарушается, но все же существует. Скоро свернем на Сталинград.
Равнина, по которой катит поезд, подверглась опустошительному нашествию. Где были бои — там земля, как человеческое тело оспинами, изгрызена заплывающими воронками, изрезана травенеющими окопами, рассечена затопленными противотанковыми рвами. То ближе, то дальше от наших окон война. Убегают назад покореженные бомбами поселки, исклеванные пулями, обожженные стены вокзалов. Глядим в окна без стекол, стоя часами под хлестким встречным ветром. Провожаем остановившимися взглядами, отсчитывая меру злодеяний врага, руины, станций, высокие обугленные шеи деревенских печей на местах сгоревших изб.
В вагонах толкотня, дымно, холодно, весело. Мужчины много курят и немного пьют, разлив на донышки кружек доставленные с летучих базарчиков водку или самогон; молодые парни под напускной лихостью скрывают отвращение к сивухе. Военные женщины и девушки в большинстве наотрез отказываются от нее: воевать, а не пить пошли они на фронт.