Играя со мной и слегка повизгивая от удовольствия, он тем не менее не выпускал из поля зрения две аппетитные котлеты и, лишь соблюдя весь ритуал, подходил к лакомству, как бы говоря: «Ты беспокоился, и мне не пристало обижать тебя, делая вид, что мне безразличен твой подарок. Нет, даю самое честное собачье слово, это не так, и я докажу тебе». Полкан неторопливо, как воспитанный породистый пес, а не какая-нибудь дворняга, поедал котлеты.
Этого Полкана знал и любил весь поселок. Был он псом безвредным и не драчливым и из всех двуногих существ не выносил одного только кривобокого коменданта общежития школы ФЗУ. Впрочем, Полкан исключения не составлял. Я вообще не знаю человека, который хорошо относился бы к коменданту. Он всегда был чем-то недоволен и, если мог сделать кому-нибудь пакость, делал с великим удовольствием. Тогда он казался себе значительным человеком: вот, мол, какая мне дана власть! Жил он один-одинешенек, потому что был скуп до невозможности, мальчишки звали его Кащеем. Однажды у него пропало полкруга колбасы; соседка сказала, что около кухни видела Полкана: комендант от злости позеленел, где-то раздобыл малокалиберную винтовку, выпил водки и отправился на поиски Полкана.
Мальчишки играли в футбол, милостиво разрешая мне бегать за мячом, улетавшим за ворота. Вдруг в конце поля показался какой-то малыш. Он бежал что было духу и ревел:
— Пол-полка-на ранили.
Я почувствовал, что перед глазами поплыли противные фиолетовые круги. Я подумал, что малыш напутал: как это может быть, чтобы ранили Полкана?
— Дяденька с ружьем... комендант.
Мальчишки бросились за малышом.
Я последним перелез через забор, но первым увидел, как, припадая на заднюю ногу, бежал Полкан и как целился в него Кащей. Раздался выстрел. Полкан заскулил. Я бросился к нему, зовя на помощь ребят. Комендант зло прорычал:
— Назад, убью!
Его пьяные глаза были налиты кровью. Он перезаряжал винтовку. В это время я увидел отца. Он почему-то не бежал. Он шел быстрым шагом к коменданту.
— Поднять ружье вверх!
— Прочь с дороги!
— Вверх ружье, кому говорят!
Я еще никогда не слышал, чтобы папа говорил таким тоном. Комендант навел на него ружье. Папа сделал шаг вправо, потом быстро влево, закрывая локтем лицо, бросился к Кащею. Раздался выстрел, во мне что-то оборвалось. Но в ту же секунду отец вырвал ружье, скрутил руку Кащея, повалил его и выругался. Тут только я увидел на его рукаве красное пятно.
— Лежать! — приказал отец коменданту, сделавшему попытку подняться, и сказал мне: — А ну, быстро за милиционером.
Я очень гордился отцом: пошел на вооруженного пьяного человека. У отца был револьвер, но он не воспользовался им.
Ребята с этого дня стали ко мне относиться с почтением. И приглашали играть в футбол. Теперь я уже не подавал мяч из аута, а вместе с другими гонял его по полю. Это была великая честь.
Коменданта судили. А папина рана зажила быстро, только маленький след выше локтя остался.
...И другое воспоминание, связанное с Аджикендом. Старым, добрым зеленым Аджикендом, где я часто видел отца, где было так хорошо, как не было хорошо нигде.
Тетушка Гуло, дачная дворничиха, имела достояние: самовар. Не простой самовар. Я своими глазами читал надпись на его ножке:
«Изготовлен в году 1825-м».
Сто лет было самовару тетушки Гуло! Ему бы в музей, на заслуженный покой. А он знай себе урчит посреди двора и веселит сердце. Придет с работы сын тетушки Гуло пекарь Левон, снимет рубашку, выкупается под краном, прямо во дворе, притащит раскладной стол, поставит на него дюжину блюдечек и чашечек, тетя Гуло вынесет связку бубликов, начнется вселенское чаепитие. Каждый, кто присядет к столу, тоже что-нибудь принесет с собой: кто пряники, кто конфеты, а кто кусок от сахарной головы.
Пить из такого самовара — честь. Левон клялся, что за него музей давал сто рублей, специально приходили. Левон не дал себя уговорить: деньги уйдут, а самовар — нет.
И вот кто-то предложил отметить столетие знаменитого самовара. Уже на следующий день был создан полушутливый комитет, а еще через день начался сбор средств.
Когда уже все было готово к торжеству и оставалось ждать только ближайшего выходного, к нам постучалась тетушка Гуло и попросила отца «выйти на минуту». Вид у дворничихи был сумрачный. Она начала с тихих причитаний, отец терпеливо дожидался, когда она перейдет к делу, для этого надо было иметь неплохое терпение.
В конце концов тетушка Гуло сказала:
— Никому не говори, неприятность. Дырка в самоваре. Как праздник делать будем?
— Не горюй, тетушка Гуло, что-нибудь придумаем.
К отцу тетушка Гуло пришла не случайно. Неделю назад отец купил паяльник, чтобы починить мой старенький трехколесный велосипед. С той работой он справился легко, как и вообще с любой домашней работой, за которую брался. Маме очень нравилось это. Она говорила, что, если бы папа имел немножко больше свободного времени, он стал бы великим мастером. Папа сказал:
— Не кручинься, тетушка Гуло, что-нибудь сделаем.
На следующее утро уже весь двор знал, что самовар прохудился и что банкет, намечавшийся с такой торжественностью, под угрозой срыва... Но вскоре на смену этой печальной вести пришла другая: тетушка Гуло известила мир, что самовар отдан в руки моего отца. Общественность облегченно вздохнула. Отец считался мастером.
Весь следующий день двор жил ожиданием. Все спрашивали у меня, как идут дела. Я молчал. Потому что о чем-то догадывался.
Увы, самовар оказался неподдающимся ремонту. Просто не на что было ставить латку. Он расползался. Он был не в силах выдержать даже капельки олова. Дело приобретало неприятный оборот.
На рассвете (чтобы никто не видел) отец завернул самовар в газеты и, как ребенка, аккуратно и нежно отвез к мастеру в Гянджу. Мастер «за срочность и за ветхость» заломил ужасную цену, но сработал на совесть. Пир состоялся.
Вскоре после этого простодушная Гуло пришла к отцу с продырявленным корытом...
В Аджикенде, на отдыхе, отец становился самим собой — радушным, общительным человеком.
Но я хорошо помню его и в иные дни — серое лицо, плотно сжатые губы, невеселые глаза, в такие дни мама старалась быть ненавязчивой, понимала больше, чем я, что такое папина служба и какие вещи могут на ней случаться.
Я знаю, что отец был человеком долга и что, когда нужно, он мог становиться безжалостным.
Вижу обрез в руках Рипы. Вижу, как сползает под ноги его коня отец. Ему было бы сегодня пятьдесят.
Светает.
Какой-то странный, знакомый и не знакомый, — будто из другого мира — сигнал слышится за окном. Это горнист играет «Подъем».