Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они ушли со школьного двора; Баринов судорожно, ощупью пытался отыскать в себе поломку, которая на краткий строк наделила его беспощадным чужим зрением; чужим, но не чуждым, – это озадачивало ничуть не меньше. Шурша бумажными крыльями, прилетела фраза, давным-давно читанная в краснокожих дедовых фолиантах: шизофрения есть не расстройство интеллекта, но расстройство способности пользоваться интеллектом, и Баринов наспех проэкзаменовал себя, однако все окружающее сохранило прежние контуры и имена: осень была осенью, и женщина рядом была женщиной; ничто не указывало на причину сбоя, мир говорил привычным голосом, внятным и ровным, где не было ни боли, ни угрозы, и Баринов замер, настороженно прислушиваясь к работе механизмов внутри. Так продолжалось, пока Анна не указала на серую от времени брусовую избу, крытую новым рубероидом: а вот его дом, заходить не рекомендую, – и тогда перед глазами закачались высокие стебли крапивы и сумка доверху груженная хлебом больно резанула потную ладонь и на дороге по щиколотку в пыли пацаны собранные в круг считалкой в-на-шей ма-линь-кой из-буш-ки кто-то пер-нул как-из-пуш-ки лишь бы не заметили гады но гады заметили заметили считалка обрывается на полуслове ребя зырь фриц ползет круг рассыпается эршиссен и в спину летят камни и слова быстрее и тяжелее камней эй ты эсэс хенде хох фашист ебаный Гитлер капут бежать но поклажа тянет к земле хлебные кирпичи всеми углами бьют по ногам лишь бы крапивы не нарвали гады и радостное глумливое разноголосье сливается воедино не-миц пе-риц кал-ба-са! на-та-рел-ки ва-ла-са! ва-ла-са ше-ве-ля-цца! не-миц аба-се-ри-цца! мамка на счастье застряла жопой вверх на грядках а то опять лаяться начнет бросить сумку в сенях и забиться на чердак подальше от всех затеряться среди изувеченной утвари и разномастной рванины отдышаться возле полулунного слухового окна содрать с себя намертво прилипший барабанный ритм не-миц пе-риц тра-та-та сродни считалке про избушку тра-та-та-та… пердуны?.. и уже увереннее суки бляди пердуны обосрали все штаны и улыбка сквозь слезы сквозь частое сбитое дыхание – складно! – Баринов выволок себя из водоворота чужой памяти: виноват, не расслышал. Анна повторила: ну что, ко мне? Как угодно, сказал он, как угодно.
Первый позыв был немедленно попрощаться и уйти, укрыться в номере, но гостиничная дверь неважная защита от безумия, если это безумие, и уединение с самим собой не сулило умиротворения. Баринов пытался прочесть на известковом лице Анны отпечатки своих падений в никуда, но тонкие губы и парализованные глаза остались безучастны к нему, стало быть, не так все страшно.
Они шли рядом, почти касаясь друг друга плечами, но это не делало их ближе: между ними залегло стылое подземное молчание, оттого что апатичный ритуал вопросов и ответов был исчерпан, и оттого что чужая память обесцветила и обесценила и без того скудные слова, – а на те вопросы, которые Баринов задавал сам себе, заведомо нельзя было ответить словами.
В доме Анны пахло болотной сыростью, и Баринов понял: печка нетоплена, и понял: без нее топить некому, и сказал: вы, значит, одна живете? Одна, мать к отчиму в Серов перебралась, дом мне оставила. И не трудно одной? Ответ был предсказуем: по-другому – еще хуже, чаю хотите? Пожалуй, хочу. Сейчас, – Анна расстегнула ворот джинсовой рубашки; под горлом скользко блеснула серебряная монета с двуглавым орлом. Анна нашла на себе взгляд Баринова и объяснила: на иттерма должна быть монетка, иначе покойник станет злым духом; ее упрямое и наивное язычество уже не удивляло. Она взяла с книжной полки растрепанную тетрадь: вот, пожалуйста, а я чаем займусь.
Тетрадь населяли зубчатые строки, похожие на нервный и неровный след кардиографа; остроугольные литеры жили отдельно от клетчатых, в неопрятных пятнах, листов, переламывались и пульсировали. Одну из страниц наискось рассекала приписка, лишенная знаков препинания: тем хуже для куска дерева если он осознает себя скрипкой Рембо; «тем хуже» было подчеркнуто, жирно и дважды, и в конце нижней черты карандаш насквозь пропорол бумагу.
Анна на кухне гремела заслонкой, начиняя топку дровами. Баринов вернул тетрадь на место, перебрал книги на полке и вынул ту, что была в истертом матерчатом переплете, с оторванным корешком, и прочел на желтом титульном листе: Новый Завет Господа нашего Иисуса Христа и ниже: попечением Священного Синода, СПб, 1912. Наугад открыв страницу, Баринов вслепую провел по ней пальцем, – детская привычка гадать по старым книгам всегда была при нем, – и прочел: Я есмь воскресение и жизнь; вослед знакомым словам Иоанна нагрянули незнакомые и пугающие: но мыслимо ли воскресение без смерти? Чужое зрение вернулось обновленным, теперь невозможно было положить предел между ним и собой, потому что круглый стол у окна был столом, и окно в грязных потеках было окном, но книга упорно настаивала: мыслимо ли?.. Баринов поспешно пролистал ее от конца к началу и остановился на пятой главе Матфея, жестоко вцепившись глазами в Нагорную проповедь: прокляты нищие духом, ибо ничего не несут в мир, кроме собственного убожества; прокляты алчущие и жаждущие правды, ибо сегодняшняя правда завтра наречется ложью, а злодеяния во имя ее уже совершатся; прокляты кроткие, ибо только смирением прирастает беззаконие; блаженны воздающие кесарю кесарево, ибо все стремятся воздать кесарю Божье; блаженны дающие камень вместо хлеба, ибо вовек не познают неблагодарности; блаженны одинокие, ибо не вкусят ни унижений рабства, ни отравы господства; блаженны проклинающие, ибо немногое под солнцем достойно благословения…
Анна принесла с кухни себя, заключенную в скорлупу натужной любезности, и тарелку с толсто, неряшливо нарезанными бутербродами: скоро закипит, что читаете? а-а, это бабкино, Виктор тоже его читал, когда мы сюда приходили. Баринов заглянул в книгу, – рядом с Анной евангелист возвратил нищим и кротким изъятое блаженство. Он поднялся: извините за беспокойство, я пойду, и Анна сказала: не смею задерживать.
…и булыжный гнет внезапного забытья где оплывшее пасмурное небо стекает в беззвучную непроницаемо серую реку зажатую между утесами и на покатых плечах тяжелых волн переваливается узкая как лезвие лодка и на крутых плечах прибрежных скал медвежьей шкурой лежит мохнатый ельник и кто-то спиной к тебе налегая на весло пишет договор челнока с течением и черная птица чертит в небе круг за кругом и сонные толчки воды и глухие тревожные толчки сердца и гребец поворачивает лицо изувеченное шрамом злобной ухмылки и голосом острым как вороний клюв граненым как вороний клюв выкрикивает то ли пророчество то ли проклятие темные древние слова камнем тянут ко дну и безотрадное пробуждение среди обломков разрушенного сна в мутных волнах сумерек затопивших комнату с затхлой горечью во рту и ломотой во всем теле в мутных волнах вязкой неисцелимой тоски что ломает засовы и скрепы воли дотла разоряет душу корежит тело не оставляя места ничему кроме самой себя кроме оголтелого отчаяния оно расплывается в воздухе и каждый вдох отравлен им встает из тени на краю гаснущего дня и каждый взгляд затуманен им изо всех щелей сочится его скорбный зловещий и зловонный шепот но незачем зажигать лампу все равно глаза изнутри застит предвечная мгла…
Вены лезвием бредят… Как дожить до утра? Разум сумрачно цедит: может, вправду пора? От рожденья до гроба плещет черная боль, и поди-ка попробуй переплыть ее вдоль… Бесполезны молитвы, плакать настоебло, – пусть опасная бритва расправляет крыло.
В приоткрытую дверь поползла полоса жидкого света и следом за ней – голос вахтерши: ой, а чё это, нет никого? а чё это вы в темноте? вас к телефону, межгород. Из трубки плыло низкое, грудное легато: Ро-омка, ми-илый, где пропал? – речь плавилась в певучей истоме: назад скоро? а шишку привезешь? и он кое-как вылепил мешкотный пластилиновый ответ: я не знаю… Рома, ты в порядке? что с тобой? и он повторил, на сей раз тверже: я не знаю, и добавил: но к этому быстро привыкают, и еще тверже придавил пальцем рычаг телефона, будто поставил точку.
Где-то внутри несбывшиеся, бестелесные слова норовили сплестись в смутный ритм, назвать происходящее по имени, но они не давались в руки, расползались в пальцах, подобно ветхой ткани, и опознать удалось только отточенное золингеновское «нет». Но отрицающий обречен на отрицание, он чувствовал, что отделен от самого себя: вчерашнее золото поблекло, стало мятой фольгой, и вчерашний звон истощился до глухого шороха, – признаки прежней жизни обернулись призраками, враждебными нынешнему, подлинному порядку вещей. Выморочная память о них показалась никчемной, как давешняя девочка с раздавленным черепом. Обугленный отчаянием, он был способен только на отвращение, которое стало его единственным достоянием, единственным мерилом всему.
Вернувшись в комнату, он щелкнул выключателем; из зеркала на него пролилось смазанное лицо, согласное на любые очертания, и он коротко, без замаха ударил по нему кулаком. По амальгаме побежала сложная, перепутанная паутина трещин, раздробленный двойник шатнулся куда-то вглубь. Он, стряхнув с пальцев кровь, пробормотал: тебя мне только не хватало, обмылок, – отвращение требовало иных голосов и иных лиц.
- Не с той стороны земли - Елена Юрьевна Михайлик - Поэзия / Прочее
- Трудно быть добрым. Истории вещей, людей и зверей - Людмила Евгеньевна Улицкая - Детская проза / Прочее
- Фениксы и сфинксы. Дамы Ренессанса в поэзии, картинах и жизни - Софья Андреевна Багдасарова - Изобразительное искусство, фотография / Прочее
- Хроники демонического ремесленника. Алхимик XI-XII - Тайниковский - Прочее
- Сказки народов мира о зиме - Автор Неизвестен -- Народные сказки - Прочее