смогу насмотреться на улыбку своей сестры, я тоже смогу улыбнуться, и улыбка эта будет выглядеть не кривой и уродливой, а счастливой…
Додумать я не успеваю.
Уже подходя к своему подъезду, я замечаю машину скорой помощи. Труда не составляет понять, к кому это.
* * *
Я сижу на старом деревянном стуле у кушетки своей сестры, крепко держа её за руку.
День назад, когда я подбежала к скорой помощи и спросила, что случилось, мне ответили, что это не моё дело. Когда я сказала, что живу в этом доме, у меня спросили номер квартиры. Я не успела ответить — врачи вынесли на носилках мою сестру. Она была в сознании и узнала меня. Дальше уже я поехала с ними.
Только в больнице, оформляя бумаги и обещая, что все-все деньги я отдам, я поняла, что врачи выходили из подъезда без водолазных масок.
Море высохло.
В тот же день я позвонила возлюбленному моей сестры, попросив помощи — ждать не пришлось. С деньгами он справился быстро, не слушая моих возражений, помог с поиском палаты получше и хороших врачей. Мне оставалось только сидеть рядом с сестрой и ждать.
И вот сейчас я сижу на старом деревянном стуле, сижу, крепко держа свою сестру за руку — а её возлюбленный сидит с другого бока, гладит её по голове и рассказывает всякую чепуху, всё, что взбредёт ему в голову. А во мне колыхалось предчувствие недоброго — и как бы я ни отгоняла его от себя, смеясь звучащим в палате шуткам и сжимая руку моей сестры, оно не уходило.
— Под влиянием стресса и недавно перенесённой аллергии был запущен механизм злокачественной раковой опухоли.
Это мне сказал молодой темноволосый врач. Я не знала, что ответить, я не понимала, что происходит. А вот возлюбленный моей сестры понимал всё с самого начала.
Неоперабельная. Саркома подкорковых узлов, что-то вроде этого. Химиотерапия продлит на месяц, если не меньше — и моя сестра отказывается от неё, говоря, что всё наладится само собой. Врачи ведь не исключили шанса, что всё нормализуется.
Ей должно стать лучше — и я верю в это до последнего.
* * *
Я не считаю смерть чем-то поэтичным и красивым. Никогда не считала. Смерть — это затхлость и сырость, запах больниц и грязь на ладонях, смерть — это самое страшное, на что способна жизнь.
Смерть — это то, что вот-вот настигнет мою сестру.
Если бы все эти люди, обожествляющие войну, видели то же, что видела я, клянусь, в мире бы ценили жизнь. Если бы все эти люди видели эти повязки, эти лысые головы и полные жизни умирающие глаза, если бы все эти люди знали, как это страшно — сжимать холодеющую ладонь смысла твоей жизни.
— Представляешь, если бы я задула свечу, а она зажглась? Если бы я пришла ссориться, а вместо этого помирилась? Если бы я по осколкам собрала стакан, разбитый вдребезги и не имеющий надежды склеиться? Вот, как нужно жить, — закончила сестра, улыбаясь. А я продолжала плакать и ненавидеть себя за слабость.
— Прости, говорю, захлёбываясь слезами, — прости меня, я такая непутёвая…
— Ты лучшее, что мне подарила жизнь, — и целует меня в макушку. Её ночная рубашка, пропахшая больничной затхлостью и медикаментами, уже промокла насквозь. А я продолжаю плакать, ругаю себя за жалость к себе же, но осознаю вместе с тем, что мне стало намного легче.
— Представь, что он — ангел, который решил вернуться домой, — прошептала сестра, прижимая к плечу мою голову.
— Ты ведь тоже мой ангел, — шепчу, цепляясь ногтями за ткань её рубашки.
— Я никогда не вернусь домой, — улыбается она, и я верю. Она — мой ангел-хранитель. Ей место на земле.
И она, словно слыша мои слишком громко звучащие мысли, повторяет:
— Я никогда не вернусь домой.
Она умерла следующим же утром. Тихо, пока мы обе с ней спали. Когда я поняла, что случилось, её уже увезли.
* * *
Больничная крыша покатая и вся обшарпанная. Я стою на узком парапете, обхватив ладонями плечи, и смотрю вверх — на чёрное-чёрное солнце. Жёлтыми щупальцами солнце лезет через уши в мою голову, разрывает меня изнутри, равнодушным палачом выжигает во мне свои колдовские символы. И глаза у меня плавятся — вытекают. А я, глупая, думаю, что это слёзы.
Мне щекотно от мягкой зелёной пряжи, змеиной кожей обвившейся вокруг шеи.
— Да что же ты делаешь, — говорю, глядя в небо, — что же ты, мать твою, делаешь… это уже не смешно…
20
Похороны получаются большие — у сестры, как ни крути, было много друзей. И все знали, что этот день настанет рано, без всяких «или поздно». Знали действительно все. И Струна, рыдающая тихонько в задних рядах, и мальчишка, который когда-то заставил меня в себя поверить. Я не плачу — слёз не осталось, плакать хочется, очень хочется, но вместо этого просто болят глаза — не расплавившиеся до конца, не вытекшие вместе с испепеляющими лучами чёрного палача. Плакать хочется — но слёз просто-напросто нет.
Родственников, к слову, тоже совсем нет — никого. Да никто и не в курсе, наверное. Кроме отца. Которому я позвонила в первую очередь, потому что не знала, что делать. Без него, наверное, я ничего бы этого не устроила. Да я и не знала, честно говоря, зачем всё это делать.
Мне и без этого было достаточно.
Я не понимаю, что происходит, я отказываюсь понимать — все, кого я любила, превращаются в сырую землю. И мне становится так пусто, что я разворачиваюсь и ухожу, не внимая шёпоту за спиной.
День выдался солнечный и тёплый — ласковый ветерок колышет зеленеющие листья, пожухлая местами трава пахнет свежестью и росой. Я иду, понимая, что мне не нужна эта красота больше. Я сыта по горло.
Знакомая чёрная иномарка стоит у входа на кладбище, её владелец нервно щёлкает зажигалкой, кусает губы. Я протягиваю ему сигареты, он, помедлив, вытягивает из пачки сразу три штуки.
— Ты же понимаешь, — говорит он, выдыхая белёсый дым, — я ничем не смогу помочь.
— Тебе самому не помешает помощь, — честно отвечаю я. Он кивает. Вдруг, спохватившись, лезет в карман пиджака — и вытаскивает оттуда маленькую бардовую коробочку.
— Это ей было, — тихо говорит он, — я уже документы собрал на развод…
— К чему сейчас этот трёп? — прерываю его. А самой тошно становится от его слов.
Он снова кивает:
— Ни к чему.
С