И смешно и противно. Добрались до вражьей земли, чтобы охотиться на корову. Но Беляев только отмахивался. У него появились — и как я раньше этого не замечал! — начальственные интонации: ты, мол, чудак, интеллигент, а я практически, реально мыслящий человек, понимаю то, чего ты понять не можешь…
К вечеру въехали в Найденбург. В городе было светло от пожаров: горели целые кварталы. И здесь поджигали наши. Городок небольшой. Тротуары обсажены ветвистыми деревьями. На одной из боковых улиц, под узорной оградой палисадника лежал труп старой женщины: разорванное платье, между тощими ногами — обыкновенный городской телефон. Трубку пытались воткнуть в промежность.
Солдаты кучками и поодиночке не спеша ходили из дома в дом, некоторые тащили узлы или чемоданы. Один словоохотливо объяснил, что эта немка — шпионка, ее застукали у телефона, ну и не стали долго чикаться.
Беляев становился все энергичней, все деятельней. Его влекло в дома, которые выглядели побогаче. Он распоряжался увлеченно, даже бесстрашно. В горевшем доме едва не угодил под обвалившиеся балки, когда тащил огромный гобелен с пастушками Ватто. В другом приказал взять часы «в полтора роста» — огромный футляр красного дерева в виде башни; в третьем — пианино; везде брал тюками постельное белье, одежду…
Возражать против этого я и не пытался — дома были пустые, многие уже основательно разорены. Мы ходили по битой посуде и грудам всяческой рухляди. Меня привлекали книжные шкафы и письменные столы. В доме окружного судьи обнаружил великолепную библиотеку. Огромные шкафы до потолка: один — философия, другой — история, третий — право; отдельные шкафы: «Наполеоника», «Россика»; сотни книг русских писателей на немецком языке от Ломоносова до Шолохова; был шкаф — «немецкая эмигрантская литература»: издания Томаса и Генриха Манна, Фейхтвангера, Леонгарда Франка и др. Большой стеллаж — фонотека: классическая музыка и записи речей — кайзера Вильгельма, Эберта, Гинденбурга, Гитлера. В столе у судьи я нашел аккуратно подшитые в папках письма сына из английского плена, из Канады.
Все это нужно было увезти. Но Беляев заставлял нашу «команду» носить пианино и барахло, а я один не мог управиться. Все же наконец уговорил, уругал его, и часть библиотеки погрузили в кузов.
Задача нашей поездки в командировочном предписании была определена так: «Проведение политической разведки, изучение политико-морального настроения населения противника, выяснение деятельности фашистского подполья». Значит, нужно было прежде всего говорить с людьми, с «населением противника». Первый день в Пруссии был на исходе, а я видел только несколько трупов.
Посреди улицы группа солдат обступила старуху в длинной плюшевой потертой шубейке, с облезлой горжеткой и в шляпке, обмотанной шалью, как башлыком. Я выскочил из кабины, подошел. Солдаты настроены благодушно.
— Блажная, лопочет чего-то: «Зольдат, зольдат, гут, гут».
Я заговорил с ней. Она смотрела испуганно, растерянно, недоверчиво. Отвечала невнятно, прерывисто:
— Я ищу дочку… моя дочка с маленькими детьми, а все карточки у меня… Они голодные.
Потом более связно объяснила: она и дочь — вдовы, муж дочери погиб в Африке. «Мы очень бедные».
— Где ваш дом? Идемте, я отведу вас. Пошла торопливо, но неуверенно, испуганно оглядываясь.
— Мы бедные… У нас ничего нет. Дочка больная…
— Мы ничего дурного вам не сделаем, я хочу отвести вас домой, нельзя вам быть сейчас на улице…
Старуха ковыляет быстро, путаясь в длинной широкой юбке, прижимая к груди сумочку, я рядом. Машина едет сзади. Беляев, высунувшись из кабины, нудит:
— Ну чего ты за ней увязался? Наверное, сумасшедшая.
— Да ведь это же первый житель Восточной Пруссии!
Старуха успокаивается, говорит все более связно:
— Никто не ждал русских так скоро. Господа начальники сказали — фронт далеко. Потом господа вдруг стали удирать. А зачем бедным удирать?
Свернула в одну улицу, потом в другую. Меньше горящих домов, гуще темень. Беляев злится:
— Она еще куда-нибудь заведет. Пристрели ее, наверное, подосланная.
Отвечаю матом.
Наконец подошли. С одной стороны дома с садами, с другой поле или пустырь — в темноте не различить.
У ворот стоят машины, несколько солдат, у калитки — часовой.
— Вот здесь живет моя дочь.
Часовой говорит, что никого из населения ни в этом доме, ни поблизости нет.
— Если бы хоть одна баба оставалась, мы бы уж знали.
Старуха долго не может понять и поверить, что дочери здесь нет, просит, чтоб ее впустили. Объясняю, что это невозможно: здесь теперь штаб. Вернемся в город, может быть, ее дочь ушла к знакомым. Предлагаю взобраться в машину.
Старуха снова лопочет бессвязно о дочери, о карточках, о детях… Но идет в сторону города.
Машина разворачивается, застревает в сугробе. Беляев выскочил, за ним наши «пассажиры». Выталкивают машину, потом догоняют нас со старухой. Беляев зло и решительно:
— Путает она нарочно. Шпионка. Ты у нее документы проверил?
И вдруг выхватил сумочку. Старуха испуганно взвизгнула. Он присветил фонариком, вытряхнул из сумочки какой то мусор, нитки, карточки.
— Meine Brotkarten!!![7] — взахлеб, с плачем. Беляев решительно:
— Шпионка! Расстрелять… бога мать! — Вытаскивает пистолет.
— Ты что, очумел? Взбесился?
Хватаю его за руку. Убеждаю. Ругаюсь. Сзади возня. Оглядываюсь. Младший из солдат оттолкнул старуху с дороги в снег и выстрелил почти в упор из карабина. Она завизжала слабо, по-заячьи. Он стреляет еще и еще раз. На снегу темный комок, неподвижный… Мальчишка-солдат нагибается, ищет что-то, кажется, подбирает горжетку.
Ору уже бессмысленно:
— Ты что делаешь, мерзавец?
Оборачиваюсь к Беляеву. Что теперь? Ударить в оловянные глаза? В эту минуту я даже не возмущен, а омерзительно растерян. Подлое чувство бессилья и снующие мыслишки: чем тут поможешь? Все равно старуха погибла бы — не завтра, так послезавтра, и, может быть, еще мучительнее, и успела бы узнать о дочке страшное…
На Беляева впервые смотрю с отвращением и ужасом. Вот, значит, на что ты способен. А он уже совсем ласково:
— Ну чего ты, чего ты? Неужели из-за поганой немки на своих бросаться будешь? Дружбу ломать? Брось! Хрен с ней. — И, словно отвечая на мои непроизнесенные вопросы: — Ей ведь все одно хана! Не тот, так другой прикончил бы!
Жестокие трусы — очень страшная порода. Трусость рождает множество пороков. Но добрый трус не бывает хотя бы зачинщиком подлостей, не набивается в палачи. Добрый трус боится смерти и боли не только для себя, но и для других. А трус жестокий обязательно подл, он мстит за свой страх, едва лишь убеждается, что может безнаказанно мучить, унижать, убивать…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});