Ник Матье любил посещать центральный почтамт.
Присаживался где-нибудь в сторонке и наблюдал за толчеей, испытывая необъяснимое волнение.
Как правило, он не ждал ниоткуда писем, посылок или телеграмм, не отправлял их. Он просто смотрел, как это делают другие. Смотрел, и все.
Кроме глубокодумного созерцания отправителей и получателей писем, его привлекало в гулкий и величественный, слегка кичащийся искусными витражами и позолоченными сводами зал почтамта то обстоятельство, что здесь всегда было множество красивых женщин. Не меньше, чем в театре.
С тех пор как Матье пришел к такому заключению, его тянуло в здание почтамта, точно пьяницу к дармовой рюмке.
В театре, рассудил он, подойти и заговорить с приглянувшейся милашкой не так-то просто, даже если ее не опекает кавалер, а здесь благодать.
Театр — храм, где женщины, получая со сцены уроки житейской нравственности, зачастую настороженны и недоступны. Театр — храм похлестче церкви.
Большой почтамт тоже храм, но церковным трепетом тут и не пахнет, тут есть где развернуться жаждущему сердцу, считал Ник.
В самом конце зала находилось отгороженное ширмой вместилище, прозванное "Тайной Амура". Там плотными рядами, словно книги на стеллаже, пестрели вмонтированные в стену маленькие разноцветные ящики для секретной частной почты.
Каждый ящик был обозначен номером и открывался лишь ключиком его обладателя или чаще обладательницы. За ними-то и нравилось Нику наблюдать больше всего.
Ник Матье был красив. Красив той красотой, какая отличает внешность зрелого, ладно скроенного мужчины, над лицом которого природа-создательница потрудилась особенно старательно и вдохновенно, будто для конкурса.
Он готов был поклясться, что ненавидит человечество вообще. Но он любил женщин. Они занимали в его жизни и мыслях очень много места.
Разумеется, имелись в виду не те жалкие существа, что темными вечерами в глухих закоулках пугливо зазывали мужчин, опасаясь преследования нового закона, охранявшего нравственность, а женщин иного полета. Женщины часто попадались в его сеть. Матье и тут не любил угождать, он любил побеждать. Он привык к удачливой охоте.
Однако не мог привыкнуть к постоянному амплуа человека без почвы, который рано или поздно изгонялся напрочь если не из памяти и постели, то из сердца.
"Все у меня ворованное, — нередко признавался Ник случайным собутыльникам, — все улетучивается, все не мое. То, чего я хочу, невозможно. Даже с бабами".
Ник сидел в гулком зале почтамта с небрежностью этакого финансового воротилы, блаженствующего в клубе для элиты, и словно говорил глазами темнокожей красотке, стыдливо, торопливо отмыкавшей свое хранилище сердечных тайн: "Я тебя знаю, крошка. Ты прибежала тайком от владыки, чтобы схватить письмецо от другого. Значит, ты предала свой дом. Значит, ты уже страх, а не крепость. Значит, я могу тебя взять, если очень захочу. Жаль, что сегодня у нас ничего не получится, я должен поехать туда, где ждет приличная работа. Я уезжаю надолго. Потом, если повезет, уеду отсюда совсем. Прощай и спасайся".
С утра он слонялся по магазинам, с удовольствием демонстрируя белозубым продавщицам свой новенький бумажник и набивая свой вместительный баул всякой всячиной.
Затем — два часа почтамту. Целых два часа.
Ник посмотрел на свои новенькие часы "Воу-lux-1000", поднялся, надвинул на лоб свою новенькую, заломленную а-ля родео шляпу и, поскрипывая своими новенькими полусапожками, постучал к выходу, литой и неотразимый, как сплав из Брандо, Бриннера и Циско Кида.
Выйдя на улицу, он пригладил топорщившиеся коп-/ цы своего новенького шейного платка и похлопал себя по великолепно отставленной на бордюр ноге, восхитительно обтянутой новенькой бронированной штаниной "Lee-Texas", подзывая этим жестом, как щенка, трусившее по мостовой такси.
А в сей полуденный час там, куда он собирался ехать, то есть в двадцати двух километрах от города, на окраине небольшого селения из дряхленького рейсового автобуса высадилась прелестная девушка с вместительной дорожно-спортивной сумкой и такой улыбкой, что пассажиры и водитель покряхтевшего дальше автобуса долго оборачивались, рискуя свернуть шеи.
Мельком взглянув на тростниковые, островерхие, похожие на оброненные монашеские скуфейки-колпаки хижины и глинобитные лачуги, что поодаль обрамляли крохотную площадь с часовенкой посредине, девушка перевела взор на озеро и, сориентировавшись, решительно зашагала в сторону, противоположную селению.
Пыль грунтовой дороги вздымалась, стелилась за путницей, точно свадебный шлейф, и вскоре за маревом серой ее завесы уже неразличима стала стройная и легкая девичья фигурка, даже яркая окраска ее дорожной сумки померкла и растворилась вдали.
Но что это? Громко и бездумно смеясь, она возвращалась, бежала босиком, прижимая к груди и сумку, и туфли, и сорванную ветку дымчатого тамарикса.
Полетели в прибрежный песок сумка и платье. Всплеск и брызги взорвали сонную гладь озера. Словно пена от волн, взмыли птицы в опаленное зноем небо, крича, возмущаясь той, что нарушила ленивую одурь покоя всей стаи, а она, кувыркаясь в воде, смеялась и пела звонко и весело. Девчонка.
17
Переодетые в штатское платье Ойбор и Самбонанга с трудом пробрались сквозь сутолоку шумного базара к ограде.
— Здесь вы условились?
— Да, под столбами, — сказал Самбонанга, ворочая головой во все стороны, — куда он запропастился? Сбежал? Вернусь-ка я, пожалуй, обратно, проверю.
— Не суетись, — сказал Киматаре Ойбор, — подождем.
Они ждали, прислонясь к решетчатой ограде, полуоглушенные шумом бойкой торговли, наблюдали за людским движением среди гигантских связок бананов, гор орехов, бумажных мешков с кофейными зернами, солью, сахаром, циновок и лотков, на которых были любовно разложены гончарные изделия и резные предметы из дерева и кости, металлическая посуда, игрушки и украшения, амфорки с маслами и кульки с лакомствами.
От размалеванной палатки с распахнутыми створами исходил резкий, пряный, щекочущий ноздри запах. Там продавали лепешки с таким острым соусом, что неискушенному человеку, вкусившему этой адской снеди, в пору хвататься за огнетушитель.
Едкий дым от костров, на которых жарились миндаль и колоски хлебной дурры, щипал глаза.
Самбонанга недовольно морщился от всего этого и что-то раздраженно бубнил себе под нос, в то время как Ойбору, казалось, было совершенно безразлично происходящее вокруг.
Особенно действовал на нервы молодому полицейскому Сосед, бородатый зазывала, безуспешно пытавшийся продать огромное запыленное зеркало, в котором отражение базарной мельтешни искажалось настолько, что могло бы послужить образцом фата-морганы. Бородач одержимо вопил, и голос его дрожал назойливым гортанным тремоло, отпугивая даже вездесущих и любопытных бессребреников.