Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да, Ника, только усы — рыжие. Мишки стали совсем светлые и такие мягкие, что, когда их поднимали за шкурку, она отвисала на них, как на породистых собаках. И вот этого, наиболее облезлого и наиболее измученного и любимого особой нежной любовью, я и выбрал, когда пришлось выбирать. Но в последний миг я не смог и взял в качестве жертвы все‑таки не его, а его брата. Тогда встал вопрос об огне: на картинке огонь был виден отчетливо острыми белыми языками; в стороне от него старик закалывал Исаака. Это мне было на руку: я понимал, что, если огонь развести непосредственно под мишкой, могут произойти неприятности с мамой. В качестве сосуда для огня я выбрал кукольную суповую миску; в нее я налил красного зубного эликсира, и, захватив с собой большие нянины ножницы, разнимавшиеся по одному лезвию, я с бьющимся сердцем отправился в далёкую гостиную. Что эликсир горит — я знал из предыдущих опытов. Ножницы, благодаря своему устройству разниматься, служили во время игр кинжалами и тщательно прятались няней. Но я овладел ими.
Я положил книжку на раскрытой странице на стол. Сердце мое колотилось: оно отказывалось верить в то, что утверждал ум: я принесу его в жертву! Я поставил перед фавном–кариатидой кукольную миску и зажёг эликсир. В полумраке, под высоким потолком было видно, как попыхивает жёлтый с синим огонек. В далёкой гостиной была абсолютная тишина. Я взял половину няниных ножниц и занёс над мишкой, как кинжал. Я занёс — и длил это мгновенье не только потому, что мне было так жаль любимого многострадального медведя, но ещё потому, что это был самый патетический миг: он больше никогда не повторится. Я вонзил лезвие в мишкин живот, и мишка лежал с проткнутым животом — ничего не менялось как будто. Более того, мишка не поддавался. Тогда я соединил концы ножниц и разрезал ему шкуру по животу и спине… На мгновенье любопытство оттеснило жалость, я рассматривал его внутренности, так долго составлявшие для меня загадку. Это были очень маленькие, как сушеная лапша, завитые стружечки, спрессованные, и в середине — маленький механизм, смутно прощупываемый сквозь шкурку, посредством коего мишка когда‑то пищал, но уже давно был сломан. Концом ножниц я ковырнул его, зная, что он не пищит, просто так, — и выронил ножницы, потому что в том, что было ещё мишкой, при свете догоравшего эликсира раздался, годы мною не слышанный, жалобный мишкин голос. Потрясенный, в слезах, я сидел на корточках над исковерканным мишкой, не смея коснуться его, и обливал глупое дело своих рук ещё более глупыми слезами…
("Как хорошо, как по–настоящему хорошо, что есть вещи, которые отвлекают! Войди Мориц сейчас — я другая, чем когда он уходил. Да, но и он другой… И, — думала Ника, — вы опять встретитесь заново. Пусть! — сказала она себе, мишка придал мне силы".) Сквозь мысли свои она слышала голос:
— Покуда длился первый пароксизм горя, мне казалось, что он никогда не пройдет. Но вот я поднял глаза, и мне стало жутко: было почти темно, огонь потух, стоял легкий смрад, на дне миски я различал грязную жижу, и была особая пустая тишина, потому что она сливалась с темнотой, из них делалось что‑то одно. Но этот страх надо было преодолеть — другим, более деловитым страхом: надо было собрать все свое хозяйство и незаметно вернуться в детскую. Сестра все ещё вышивала у окна крестиком по канве, точно ничего не случилось. А я шел, выросший на целую голову. Я помнил немой взгляд фавна–кариатиды: он, которому я принес свою жертву, — он осудил меня! Связанный в узелок мишка жёг мне руку. Я засунул его под шкаф, потому что из‑за узости пространства туда не пролезала половая щетка.
— И он так и остался там? — спрашивает Ника.
— Нет, перед каким‑то большим праздником отодвинули все шкафы, и были обнаружены мишкины останки. Я никому не объяснил истинной причины их. Я чувствовал, что надо молчать. И решили, что я это сделал по глупости. — "А тебе, — сказала бабушка, — больше игрушек дарить не будем. Потому что мы с дедушкой думаем, ты умнеешь, а ты все глупеешь". Она…
Евгений Евгеньевич останавливается на полуслове: на пороге стоит конторщик и протягивает письмо.
— Только сейчас разобрали вчерашнюю почту.
Серый конверт с синенькой узкой каёмкой! Евгений Евгеньевич теряет ощущение яви. Сердце бьётся — и биение не смолкает.
— Вы простите меня, — говорит он и выходит в рабочую комнату.
При ярком свете, наклонясь над деталью локомотива XX, нет XXI века, не замечает, что оперся о ватман, он читает следующие слова:
"Мой Женя, боюсь, что я обеспокоила тебя припиской в моем последнем письме. Да, это было испытание. Если б ты встретил его не на моем пути, ты бы дал ему руку, и вам трудно было бы разойтись. И ты, и он были вдали. Я была одна, и должна была — выбирать. Если когда‑нибудь, Женя, я могла уйти от тебя, то — тогда. Он уехал. Только раз поцеловав мою руку. Он ждал мой ответ. Я прошла через пустыню, я её прошла, мой любимый. И я вышла не к нему, а к тебе. Бери меня навсегда! Пусть моя жизнь будет где угодно и какая угодно, пусть трудная, пусть бедная даже — только с тобой. И чтобы близко была моя мама и маленькая сестричка. Ещё одного бы хотелось (не Фергана — все равно), чтобы не было очень холодно, где мы будем жить, не так холодно, как было тут этой зимой. Но, может быть, если б ты был со мной, мне, Женя, не было бы так холодно. Если б я могла приехать к тебе! На три дня! На свидание! В другом лагере, где муж подруги, так разрешили! Но мама больна. Женя, Женя, будем же мы когда‑нибудь вместе!..
P. S. Я думаю о той далёкой горе, которую ты видишь только на рассвете, и мне кажется, что я вместе с тобой гляжу на нее. Твоя Наташа".
Это было в первый раз, что она так подписалась. Слово "твоя", такое банальное, пронизывает его с первозданной силой. И он до сих пор не знал, что буквы, выражавшие его имя, были так похожи на его звук: так застенчивы и ласковы, смелы.
В этот миг, должно быть, ночной гном, потерянный при музыкальном бегстве гномий малютка, пытаясь войти обратно в репродуктор, чтобы попасть домой, в григовскую пещеру, подымает переполох в музыке и она спешит ему навстречу, как море — наяде. Миг тишины — и комната полнится ядовитой нежностью бессмертного "Не искушай". Человек садится в кресло, письмо в руке, локтем другой упершись в стол, кистью рук — в лоб, слушает. Знает ли он, этот высокий, бледный от бессонных ночей человек, что борется с ним против его счастья все та же гравюра "Меланхолия" Альбрехта Дюрера — свиток, циркуль, песочные часы, и "Malaria" Тютчева, и его же бессмертная строчка: "Бесследно все, и так легко не быть…" — и к ночи быть с ней!
"На свободу!" — кричит в груди его сердце. Человек, делающий революцию в технике всего земного шара, смотрит на штамп и число на марке, он сопоставляет и вздрагивает. Письмо было послано в тот самый день, когда он разрешил свою техническую задачу. Когда он бросил ей вызов в пространство, раскрыв перед ней те двери, которые не сумел раскрыть для Мод— Мак Аллан ("Туннель" Келлермана). Да! Но ведь написала она письмо раньше? Значит, не он, а она тронула стоячую воду его замершего творческого подъема. Так это, действительно, была нить Ариадны, дрогнувшая в руке Тезея? По Евтушевскому, это называется "совпадение". Он внезапно видит, как потемнела его трубка и изображение турка на ней: уже не светло–кофейного, а темно–шоколадного цвета! Так и должно быть по свойствам материала, принятым в расчет мастером. Но — так скоро! Ведь он курил почти сутками, не выпуская её изо рта. Подчас, в острую минуту расчета, почти до головокружения. Глаза турка — белые, как у змеи в спирту. Белые завитки бороды, в резких тенях по очерку линий. Трубка — друг. И есть ещё маленький друг. Он снимает с полки ящик со шхуной… Он забыл, нацело, что Ника его ждёт.
ГЛАВА 15
ЖОРЖ И МОРИЦ.
ТЕТРАДКА НИКИ
Когда позже Мориц вспоминал событие этого вечера, он себя спрашивал: "Почему оно показалось мне неожиданным?
Ведь я давно думал о чем‑то подобном…" Во всяком случае, когда он подходил в поздний ночной час к бюро, он чувствовал себя очень усталым после долгого совещания и шел с одним желанием — лечь. Но в рабочей комнате кто‑то был. Он сделался весь зрение, весь — слух! Слушать, собственно, было нечего, звуков — не было. Но свет, низкий и неуверенный, мог исходить только из карманного фонаря, прикрытого рукой. С минуту стоял Мориц недвижно, затем прошел неслышно, как умеют ступать только цыгане! — замер в чрезвычайном волнении: над столом Евгения Евгеньевича, над его обычно сложенными на ночь в огромную папку чертежами стоял человек, наклонясь над раскрытой папкой, из которой было вынуто и сложено несколько отобранных чертежей. Они лежали отдельно. Это был Жорж. При свете стоявшего боком, спинкой к окну, электрофонарика, он укладывал остальные — в папку. В следующее мгновенье Мориц распахнул дверь, и рука его цепко легла на плечо гостя, ночного.