и подвижничества.
Наконец, существуют обиженные, обездоленные, которым природа дала жизнь, но забыла дать любовь к жизни, одушевленное стремление к ней, и для которых она зажгла солнце внешнее, но не создала соответственного ему внутреннего солнца. Они все окутывают в темную вуаль своей меланхолии; грустящие, неприветливые, безочарованные, они не испытывают той нормальной радости, которая есть уже в том, что живешь и дышишь, и смотришь на свет Божий. Им трудно переносить самые обычные факты повседневности, монотонное повторение однообразных происшествий, неутомимый бой жизненных часов: Капель жизни удручает их, и на впечатления они отзываются тоской. Лишние люди, они считают лишним и самый мир. Поскольку они отвергают его сознательно, они являются дерзновенными критиками Зевса. Ведь он, сотворив вселенную, остался ею так доволен, и пессимисты, особенно Шопенгауэр, не могут простить ему, что он похвалил самого себя и, оглядевшись кругом, сказал: panta kala lian („все очень хорошо“). На эту высокую оценку самоубийца отвечает скукой. Воздвигнуты для него горы, зажжены солнца и звезды, распростерты моря и реки, и зеленые нивы, — а он ото всей этой роскоши отворачивается. Бог доволен, он недоволен. И как недочитанной, закрывают неинтересную, опостылевшую книгу так он уходит до конца представления, —„почтительнейше возвращает билет“.
Шопенгауэр думает даже, что пренебрежение к миру можно повести еще дальше,— т.-е. остаться в мире. Надо жизнь не удостоить самоубийства. Кто кончает с собою, тот уже этим обнаруживает известную последовательность и то, что он жизнь принимает всерьез, ее уважает и предъявляет к ней. к ее мнимой осмысленности, какие-то определенные требования: самоубийца, из тех, о ком говорит Гамлет, не самую жизнь отклоняет, а лишь данные формы ее, данные условия, которые он признает для себя неприемлемыми. Между тем, кто мир презирает, но, презирая и логику, пальцем о палец не хочет ударить, чтобы сбросить жизнь со своих плеч, как досадное бремя, тот явно провозглашает этим, что все, и он сам, — сплошная бессмыслица и что нечего было одобрять творение и хвалиться творцу.
Так в самоубийстве не есть ли известная красота — красота человеческой гордости? Я буду жить не столько, сколько можно, а сколько я хочу, — заявляет самоубийца; он не просит отсрочки. Но жизни в ее огромности это все равно; она, должно быть, и не слышит подобных заявлений; ей нечего бояться изсякновения, и свои выходные двери она держит всегда настежь. Втуне пропадает наша гордость, и никто, никто не замечает, что мы добровольно ушли. Наше самоубийство ничего никому не доказывает, и нашего протеста, написанного собственной кровью, никто из прочтет.
Итак: нет вины на самоубийце, и если бы даже она была, то в ней заключается уже и наказание. Далее: нет в самоубийстве ничего философски не-обоснованного, и трудно что-либо возразить против него. Напротив, оно всегда право; оно действует по закону достаточного основания. Если же все-таки весть о самоубийстве нас потрясает, то лишь потому, что оно свидетельствует о предельности несчастья, до которого дошел человек, и потому, что, правое перед разумом, самоубийство неправо перед инстинктом. Умереть логичнее, чем жить, и в том, чтобы умереть по собственному выбору и в добровольно назначенный срок, нет никакого нарушения рациональности. Но за жизнь говорит то, что сильнее рационального: за нее говорит иррациональное. Оправдать жизнь невозможно, но зато возможно жить. И то, что жить хочется, — это делает лишним всякое оправдание и обоснование. Хотя и есть в нас, как мы уже упоминали, сила самоуничтожения, но, как правило, над нею всегда преобладает сила самосохранения. Самоубийство — исключение из правила. И должен совершенно запутаться в лабиринте жизненном человек, чтобы за Ариадниву нить принять роковую нить Парки.
Ничтожны все доводы против самоубийства, кроме того, который называется: жизнь. Если она не удержит от добровольной смерти, то кто же? Если она не уговорит, то большей убедительности никто и ничто не представит.
К счастью, она убедительна, и от многих уст, как от уст Фауста, отрывает она, звоном своих колоколов, отравленный фиал. Не даром, не зря, не бесследно каждый день восходит солнце: оно возобновляет нашу энергию и остается в нашем организме, в нашей душе.
Если жить не хочется, то с этим ничего не поделаешь. Но если жить хочется, то не мудрее ли всего слушаться этого голоса и осуществлять „волю к жизни“? Ведь надо помнить, что жизнь мы застали, мы уже нашли себя в живых: не признак ли это, что именно здесь — исходная точка, что отсюда надо отправляться и что надо идти дальше, вперед, а не назад?
Скажем еще раз, несчастье или томление духа или неуверенность в собственных силах все это: аргумент за самоубийство, и не только на последнем суде, но и на суде логики самоубийца оправдает себя. Но если бы он мог знать, какой стон ужаса, какую жалость, какое недоумение и горе вызывает его смерть у тех, кто еще остался в живых; если бы там, куда он ушел и где он может уже смерть и жизнь сравнить, он увидел впечатление, которое он произвел на всех своих физических и нравственных соседей, — то, может быть, оно удивило бы его и показало ему, как живым хочется жить, и тогда он внимательнее прислушался бы к самому себе и проверил бы себя, точно ли ему не хочется жить, точно ли погасло в нем всякое любопытство к существованию? Вернее всего, что там, за фатальною межой, которой вновь уже нельзя перешагнуть, он убедился бы, как много в нем еще интереса к жизни, радости бытия, как безвременно поторопился он уйти. И те руки, которые он наложил на себя, не протянул ли бы он обратно к жизни, в отчаянии, напрасно и безнадежно взывая о воскресении?
В ту минуту, когда положила Анна Каренина свою красивую черноволосую голову на рельсы, „она ужаснулась тому, что „делала“; и „она хотела подняться, откинуться“; но „что-то огромное, неумолимое толкнуло ее в голову и потащило за спину“, и она почувствовала „невозможность борьбы“. Сама призвавшая смерть, она со смертью хотела бороться. И когда она умирала, ее звала жизнь. Это надо бы помнить всякому, кто хочет себя убить. Жизнь поправима, смерть — нет. И смерть — наша верная рабыня: когда ни позовешь ее, она тотчас же откликнется, всегда готовая, всегда к услугам, и в одно мгновение делает она то, чего от нее требуют. Но жизнь... жизнь — царица: ее не дозовешься; на коленях молишь ее, — она даже не оглянется, как Орфей на Эвридику, она больше никогда не придет...
В