я когда-нибудь живой. Почему никто никогда не рассказывает, как пытают детей в приличных семьях? Пытают большой культурой, это, в сущности, похоже на карательную психиатрию. Так же невыносимо. Пушкин проникает в вас как газообразный кислород, потом Достоевский и Чехов – это аминазин, и в довершение Толстой – это, конечно, галоперидол. Тошнота пузырится в вас, преобразуется в ряд очевидных мыслей и предпочтений, и вот к восемнадцати годам вы уже законченный инвалид. А дальше все предсказуемо, и вариантов не так уж много, все ваше окружение на протяжении всей жизни – это тоже зануды разных видов. И вот напротив меня сидит молодой человек, я смотрю на него: тонкие пальцы, красивый профиль. Он говорит и говорит: Лакан, Делез, Маркс и так далее. Все как под копирку. Почему мне все время должно быть так скучно? За что я расплачиваюсь? Я что, отбываю срок? Почему левые мальчики такие невыносимо предсказуемые, кто их только учит нести всю эту хуйню сутками напролет? При взгляде на него мне кажется, что людям можно простить все, кроме социальной предсказуемости. Как так вышло, что меня постоянно окружает филологическое занудство всех видов, когда единственное, чего бы мне хотелось, так это того, чтобы хоть что-то стало больше меня самой, пусть даже на одно мгновение. Он продолжает говорить, и чувствую, как раздражение растет во мне, словно зубная боль, и мне хочется вступить в террористическую организацию, запрещенную на территории Российской Федерации. И когда я наконец ухожу, избавляюсь от него, я вижу промышленное здание – бетонно-серое, подсвеченное фиолетовыми огнями, часть этого здания выходит во двор дома, где когда-то жизнь назад жил человек, которого я любила, а другая часть этого же здания выходит в ту сторону района, где я встретила мужчину, который ничем не интересен, кроме красивого члена и волос на животе. Свет вокруг здания движется по кругу точно за моим взглядом, и вот несколько минут ничего нет, кроме дихотомии ее томительной пустоты, рвущей сердце на исходе летнего вечера.
Голос в телефоне:
– Приходите, я приготовлю ужин.
Я отказываюсь и кладу трубку.
Я все еще избегаю заботливых людей. Они мне неинтересны, что-то главное не срабатывает внутри меня со слишком милыми парнями. Наверное, потому, что нет более страшных вещей, чем изначальное сходство двоих. Я и мой отец, я и мой брат – образ любви, вечно удаляющейся от меня, я и все мужчины, которыми я так или иначе была увлечена: «Я чувствую нашу особую схожесть», «Послушай, но ведь это будет уже почти инцест». Мне все время хотелось этого потустороннего сходства. Его тайного отпечатка в лице любого, с кем я захочу быть. Я искала его, как одержимая – банальная травма девочки, рано потерявшей отца, и мне хотелось следовать этой логике травмы, этому поиску, точно я пыталась собрать себя до конца, как конструктор, и кто-то другой был недостающей частью меня самой, до того, как я приняла сознательное решение прекратить этот поиск, чтобы расширить тактильную карту, превратить ее в биографию, ликвидировать все надежды на сходство, как дурную опасную болезнь. Я приняла это решение, находясь на пляже, в этот момент меня разглядывал рахитичный мальчик лет восьми, слегка лупоглазый и смешной, он смотрел на меня и улыбался, и потом вдвоем мы глядели на семью уток, и детство возвращалось ко мне черными волнами безграничной безмятежностью, похожей на первые минуты наркоза.
Целых пять дней случайного аффекта мне казалось, что я только тело, или нет, даже не тело, а бесконечность судороги, и почти верила в то, что не ищу сходства, что больше не зависима от потребности быть влюбленной. Возможно, это был просто вечный конфликт между автором и замыслом, между попыткой быть живой и стремлением создавать. А именно брать у самого воздуха то, что было всегда.
В последний, пятый, день я шла сквозь поток солнечного света и смотрела на женщину на скамейке, и мне чудилось, что ее голова забинтована и что сквозь бинт проступает кровь, но потом я поняла, что это всего лишь чалма – белоснежная как снег или лебединая шея.
И я тоже сажусь на скамейку и смотрю на верхушки деревьев, на рассеянное движение облаков и понимаю, что я сама тоже рассеяна или, вернее сказать, расчленена, как жертва маньяка, только этот маньяк я сама. Облака точно из легкого газа или эфира, голубые, сизые, желтые от солнца, и я сама красива как мертвец в день собственных похорон; от всех, кого я знаю, я жду только форм агрессии, как самого верного свидетельства любви.
Все эти дни я непрерывно прокручивала в своем сознании сцену из триеровской «Нимфоманки», где она заклеивает даже острые углы в своей квартире, чтобы только не хотеть больше. Мне тоже хотелось заклеить все острые углы в доме, когда мне было двенадцать лет, и вот это желание снова вернулось ко мне. Но правда в том, что секс, как смерть и старость, нельзя заклеить. Можно только наблюдать, как он ничего не оставляет от тебя, как солнце от лоскута тонкой кожи. Внезапно я вспоминаю спины всех мужчин, которых я обнимала за прошедшую неделю, и все полупустые квартиры, что я покидала, растерянная или истекающая, начиная с квартиры первого любовника, и мне хочется плакать – такое нежное и болезненное чувство поворачивается во мне. Совсем живое. Неудобно живое.
Вечером мне пишет обладатель волос на животе и красивого члена. Еще в понедельник я страдала из-за него или отдельных частей его, ведь если быть честной, я видела в нем человека еще меньше, чем он во мне, и вот я не отвечаю, потому что успела влюбиться в другого, и жажда схожести все-таки победила все остальное, и вот я думаю о новом, о том, кто вот-вот появится, стирая все предыдущее, как полагается. Он, его волосы, голос, глаза, руки, член. Призрачная очередь наших возможных детей. Все отменяющая и рассеивающая чистота их глаз и криков.
Грудь
– Кто не будет есть кашу, у того грудь не вырастет.
Маша всегда думала, что не вырастет именно у нее, она была худой, рахитичной девочкой, и даже одна ложка любой каши вызывала у нее волны тошноты, а грудь представлялась ей неким светящимся чудом из латиноамериканских сериалов, которые она смотрела с бабушкой, был еще и английский сериал «Гордость и предубеждение», где грудь румяной Элизабет жила своей отдельной, удивительной, полной трепета жизнью. И ничего в мире так не поражало Машу, как эта грудь