Когда он умер, меня не оказалось дома; я возвращался (не важно откуда) во втором часу ночи и еще на пороге понял: произошло то, что висело в воздухе. Донья Леокадия – странно, что именно она, мне это только сейчас пришло в голову – подошла ко мне первая и сказала, хлюпая носом: «Умер, будто заснул… даже доктор… удивился, сколько в нем было силы… говорят, не страдал… – Тут ее голос задрожал. – Но это неправда… неправда». И отошла, как-то так странно, спотыкаясь на ровном полу.
XXII
Говорит Хавьер
Письмо пришло в первую неделю апреля, а может, и в начале второй – но я чувствовал: он еще жив. Странные это были денечки. Я ходил по Мадриду в предчувствии огромной свободы, что на могучих крыльях неслась ко мне со стороны Пиренеев, я ждал ее, как когда-то afrancesados ждали Наполеона с его конституцией, как потом чернь ждала El Deseado[90] – долгожданного монарха, возвращающегося из изгнания и оказавшегося задним числом кретином и деспотом, – и как позднее скудеющие ряды его сторонников ждали «ста тысяч сыновей святого Людовика» (трудно придумать более глупое название для французской солдатни); так и я во время своих прогулок обращал лицо в сторону Пиренеев, приблизительно, конечно, и старался почувствовать дуновение, несущее с собой воздух свободы. А в то же самое время занимался всякими необходимыми делами: копия метрики, ее удостоверение королевским нотариусом, согласие на поездку французского генерального консула. Я даже не пользовался экипажем, предпочитая ходить пешком; стояла весна, в природе все прилипало друг к другу от пульсирующих в ней соков, а я на сорок третьем году рождался заново. Для какой жизни? Одному Богу известно. Кто же в день рождения знает свое предназначение?
А потом я вдруг почувствовал – умер. И больше я не застану его в живых, теперь мне не придется заглядывать ему в глаза, терпеть его презрительный взгляд, унылые претензии, застоявшиеся обиды. Наконец-то я мог поехать. Я знал: Гумерсинда на месте и утрясет наши дела. Сразу после его смерти в доме побывали толпы людей. Гаулон, известный своей новой техникой литографии, он, впрочем, позднее помог мне с завещанием, позвал какого-то де Торре, чтоб тот нарисовал старого барсука на ложе смерти; я видел набросок, ничего особенного, но они, безусловно, зашибут деньгу на клише. Какой-то купец, которого он когда-то написал, заплатил за похороны, Молина зарегистрировал смерть в мэрии, правда, ошибся в возрасте, ну да Бог с ним. Гумерсинда выбрала для глухаря место на кладбище картезианцев, рядом со своим отцом; почему бы и нет, не подерутся, я думаю. И занялась остальным: приняла консула, которому надлежало засвидетельствовать смерть и подтвердить личность умершего, купила у францисканцев монашеское облачение, ибо старик хотел, чтоб его похоронили в коричневой рясе, дополнительно оплатила плакальщиц (как раз без этого можно было обойтись) и все время успокаивала эту женщину, что, мол, как только я приеду, все образуется и мы честно поделим наследство. Ну и поделили. Перво-наперво я разыскал пистолеты, я был уверен, что это ценные вещи, высокого класса; отец отличался великолепным вкусом, если речь шла о всяческом оружии, с помощью которого можно застрелить, заколоть или зарезать живое существо, вскрыть ему жилы, раскроить череп, – тут денег он не жалел. Позже занялся серебром, что вполне естественно, хорошо, хоть прислуга позаботилась о нем как полагается и до моего приезда ничего не пропало; только одна тарелочка куда-то запропастилась. Но кто-то вспомнил, что лежит она возле постели, на которой умирал старик. Я пошел наверх – ложе уже было застлано, а посредине лежал маленький увядший букетик, наверно, Росарио положила. Я взял тарелочку и с минуту постоял. Я думал о нем. О том, что он не выносил сентиментальных жестов и никогда не рисовал цветов. Пожелай она сделать ему приятное, ей следовало бы положить цесарку со свернутой шеей, телячью голову с содранной шкурой, что-нибудь из того, что он мог бы написать, – да разве благопристойной глупой девице со своими изощренными нудными штришками понять такое?! Цветочки-василечки. Эх! Взял я тарелочку, спустился на кухню и проследил, чтоб все было как следует упаковано и выслано в Мадрид.
А потом пошел к той женщине и сказал ей, довольно-таки сухо и вразумительно, ведь я же не собирался устраивать сцен или наслаждаться ее упадком, не собирался и признаваться, что для меня это в каком-то смысле победа; поэтому я сказал ей сухо, доходчиво и, как мне кажется, весьма великодушно: «Вы находитесь в чужой стране и, быть может, захотите вернуться на родину; вот вам платежное поручение на тысячу франков, этого должно хватить». Так и хотелось добавить что-нибудь типа: муж, мол, наверняка ждет вас с нетерпением, но это было бы подло. «Мебель и одежду можете оставить себе», – только и добавил. Она начала что-то там лепетать, что-де ищет дешевую квартиру, но ведь Франсиско собирался указать ее в завещании, и такая запись имеется, а к тому же фортепиано, его придется продать, а это страшно огорчит Росарио – говорила она несвязно, путаясь в мыслях, я стоял (а что прикажете делать?), держа двумя пальцами бумажку на тысячу франков; в конце концов сунул ей в руку и сказал: «Если есть какая-либо запись насчет вас, будьте любезны, найдите ее и обязательно отнесите нотариусу. А сейчас прошу извинить, у меня дела». И поклонился, но без всякой чопорности, просто приложил руку к полям шляпы и вышел. Квартира была оплачена до конца месяца, и всем нам следовало как можно быстрее отсюда съехать, вот я и пошел искать какую-нибудь приличную гостиницу, в которой мы с Гумерсиндой и Мариано могли бы остановиться.
XXIII. Собака[91]
Она одна. Совершенно одна. Одинокая собака несчастна. Некоторые считают, что она тонет в зыбучих песках, другие – что лишь высовывает голову из-за сожженного солнцем пригорка; но собаке-то все равно, тонет она или бежит по бесконечной прожаренной земле, по раскаленному пеплу. Ибо ей вообще все равно.
Даже если с большой точностью высчитать поверхность головы собаки – ее отвисшего уха, видимого кусочка шеи, черного пятнышка обнюхивающего носа и белого, исполненного тоски пятнышка глаза – и если посмотреть, сколько раз эта поверхность помещается на глади безбрежного холма с его грязновато-коричневатой ван-дейковской колористикой, с охристой, разбеленной палящим солнцем (и чуточкой свинцовых белил) землей, даже если разделить все это огромное пустое пространство на отсутствие пустого пространства, то есть на поверхность головы одинокой собаки, то и так невозможно осознать, как она страдает.
Мир разнолик, запахов великое множество – и тех, что расползаются низко, по самой земле, и тех, что несет ветер. Благоухание кожаного ремня, пощипывающий ноздри смрад пороха и легкая духовитая струйка – это застреленная утка падает откуда-то сверху и с сухим треском шлепается в редкие заросли; целый букет вони и ароматов, исходящих от города: сточные канавы, наодеколоненные шеи, подгнивающие на солнце кочаны капусты на лотках, спелые дыни, готовые потрескаться от обилия сока, кровь у мясников, тошнотворная, дикая, широкой струей стекающая в каменный желоб и далее, на улицу; и те благовония, что совсем близко: крот, выжженные травы, ботинки хозяина, который вновь поднимает ружье и прицеливается в утку; мир разнолик – а все-таки без запаха он как бы лишен выразительности, неинтересен, будто плоская стена. Ноздри, те, что могли разрисовать всю карту окрестностей с ее постоянными точками (меченной другими дворнягами каменной оградой хозяйства, шибающими ладаном воротами церкви, дубильной мастерской над ручьем) и перемещающимися (псами, котами, коровами, гонимыми по белой от жары дороге, людьми с их всевозможной вонью), – теперь эти ноздри бессильны; иногда говорят, что отчаяние лишает человека чувств, он перестает видеть, слышать, осязать и обонять, и если оно лишает их человека, так почему бы не лишало собаку?