Говорит Хавьер
Гумерсинда первой узнала, что Леокадия взяла Гуиллермо и Росарио и через Пиренеи сбежала с ними из Испании; уж не знаю, как она это сделала, но прежде, чем облезлый медведь прикатил к нам из Дома Глухого, я уже знал, что теперь-то он будет куковать там один, если не считать Фелипе и очередной кухарки (все они по очереди уходили, не могли стерпеть дурного характера сеньора и скандалов сеньоры); а он смахнул лишь пыль с рукавов сюртука, тяжело плюхнулся в кресло и сказал: «Позови Марианито. Нужно дом на него записать, чтоб не отняли, если меня под стражу заключат. У семнадцатилетнего пацана не изымут за грехи деда. Пусть думают, что всего-то у меня богатства, что на горбу, да еще парочка-другая старых кистей».
Говорит Марианито
Мне казалось, что надо быть грустным и посочувствовать ему; от него я получил дом, хотя знал, что только на бумаге, и обрадовался меньше, чем если бы он подарил мне красивый хлыст или булавку для галстука – а потом, тоже мне дом! Куча старого кирпича да клочок неурожайной земли, где Фелипе, даже расшибись он в лепешку, и так не разобьет настоящего огорода.
А все-таки мы смеялись – дед рассказал мне о своем первом красавце экипаже, четырехместном ландо[84]. «Во всем Мадриде, – говорит, – таких было только три! Только три, сынок. В первом ездил сын банкира, правда, он потом плохо кончил, во втором – принц крови, а в третьем – не кто иной, как дон Франсиско де Гойя! Золоченый, лакированный, когда я в нем ехал, вся улица замерла, каждый торговец рыбой, каждая торговка апельсинами, каждая матрона и уличный сорванец – глаз оторвать не могли от этой цацки. Но всей-то радости оказалось на полчаса – приказчик забрал меня на первую поездку, чтоб я убедился, все ли в порядке, хороша ли рессорная подвеска, не прогибается ли где, – а я как хлестану коня, а он как погнал серединой дороги, тут все мы и попадали – и ландо, и конь, и мы. И осталась от всей забавы – куча золоченых, лакированных досок и рана в руке, две недели ее зализывал. О, подумал я, коли я рукой работаю, то мне ее надобно беречь как зеницу ока. И с тех пор езжу только со спокойными мулами».
Я слушал его и смеялся, но где-то в середине рассказа понял, что само происшествие его не смешит, просто он рассказывает историю, какую не раз слышали от него люди. Что смех не в нем, а в самой истории. А он – только грустно шевелящиеся губы.
XVII. Нашептывание[85]
Седая борода до пояса, сгорбленная фигура, а Зло нашептывает ему на ухо: «Надевай-ка плащ паломника, бери в свои корявые лапы посох и в путь! В путь!» Ничего-то он не слышит, ни шума дождя, ни человеческого крика, ни уханья совы, а вот эти нашептывания, как назло, слышит.
А задумано-то было совсем не так: старость должна принести с собой мудрость, а не химеры. Стать закатом, когда после дремы открываются глаза, когда, отвергнув глупые надежды и щенячьи мечты, видишь правду во всей ее полноте и болезненности. А тем временем старость несет с собой столько же заблуждений, что и молодость, может, даже больше, ведь у молодости есть возможность чего-то добиться. Старость же лишь тянется к сырой земле могилы.
И получается как на картине: монах едва волочит ноги, глаза слезятся, но он убеждает себя: «Я еще учусь». Да не учится он вовсе! Ведь его наставляет демон во плоти – каждую ночь капля по капле вливает он ему в ухо отравленные слова.
Он пытается отличить мудрость от глупости, осязаемую сущность вещей от привидений, сотканных дьявольскими пряхами из призрачной пряжи, – но кто ему поможет? Каждая подсказка, каждое нашептывание может сбить его с пути истинного. Вот и идет он, куда ноги понесут, вслепую, посохом обшаривая перед собой дорогу.
XVIII
Говорит Франсиско
Сейчас, у камелька в Бордо – с Леокадией на другом конце гостиной, посмеивающейся, ставящей графинчик на стол, оранжевой в исходящем от огня теплом сиянии, с постоянно проведывающими нас друзьями, старыми и новыми, с Моратином[86] и Бругадой, – последние месяцы в Испании кажутся привидениями, чудовищами спящего разума[87]. И тем не менее я, Франсиско Гойя, почти восьмидесятилетний старик, улизнул, как щегол, за границу на почтовом дилижансе! Я знал, Божьи мельницы мелют медленно, но в конце концов доберутся до моей задницы и сотрут меня в порошок; инквизиторы, поди, тоже покудова махнули на меня рукой, но только гляди-поглядывай, когда вернутся. Тогда уж никаких тебе «помилуй». Дом Глухого я переписал на сыночка своего, Мариано, потом на парочку месяцев затаился в лазарете у отца Хосе Дуасо (уж кого-кого, а иезуита, королевского капеллана, никто пальцем не тронет), а после как ни в чем не бывало попросил Его Высочество отпустить меня к горячим источникам в Пломбьер-ле-Бен, мол, то да се, рука-нога, да еще и водянка… а король, чтоб избавиться от всех либералов, как раз амнистию объявил, и все канцелярии в одночасье стали разрешения на выезд выдавать, будто конфетки в толпу кидать, и я тут же перемахнул через Пиренеи. Потом, естественно, даже и не подумал мочить себе задницу в теплых источниках – сначала Париж! Марианито обязательно должен туда приехать, вот уж город для модного барчука! Какая же тут обувь для верховой езды, какие ружья у оружейников – красотища, как в ювелирной лавке! Мои прошлые уроки французского ни на что не сгодились, никто тут меня понять не может, видно, учил меня какой-то дурень, если я почти ничего не помню; зато есть с кем поговорить по-испански – мне порой сдается, что испанцев тут больше, чем французов, – юристы, банкиры, художники… Встретился я и с несчастной графиней Чинчон, которой Годой продолжает изменять с Пепитой Тудо. Это ж надо же, уже четверть века! Некоторые вещи в нашем мире, как видно, не меняются. Сам же Колбасник болтался по всей Европе, а теперь его можно встретить в садах Тьюрели или Тюрели, где он, греясь на солнышке, глазеет, как играют детишки… говорят, кропает воспоминания – да кто захочет читать, как он князем стал, какие ж у него на то заслуги – разве что умел совать свою колбасятину под увядшие юбки престарелой королевы. Все тут меня уговаривали пойти посмотреть картину с какой-то морской катастрофой, написал ее молодой парень, впрочем, помер незадолго до моего приезда; но, говорят, она большая и темная, я б и так ничего не разглядел, даже надень одни очки поверх других. Впрочем, и не такие морские катастрофы писались в свое время! Зато видел я работу сеньора Марти, непревзойденного миниатюриста, – вот это красота! Он глух и нем с рожденья, то есть вчетверо увечней меня, я только глух, и то с середины жизни; я совал себе под нос эти тонюсенькие кусочки слоновой кости и размышлял: а ты, Пако, будь вчетверо ущербней, ты бы не побоялся большого полотна? Он обратил внимание на мою клетчатую шапку, в Париже вообще все на нее глазели, почему, не знаю. Шапка как шапка.
Все это пустые воспоминания, важно лишь то, что здесь и сейчас: минута, когда я впервые за столько месяцев увидал Леокадию, ее непослушные кудряшки, такие до нее были только у одной женщины на свете! И Букашечка, и дом в Бордо, и покой после стольких месяцев треволнений; на границе я думал, что наделаю в штаны, я уже видел себя в большом зале суда, руки скованы, на голове короса со всеми моими, даже самыми тайными, прегрешениями… А теперь? Если все пойдет нормально, глядишь, и доживу, как Тициан, до девяноста девяти лет – интересно, утру ему нос или нет?
Говорит Хавьер
Я не мог решиться, удержать его здесь или вытолкать взашей, как можно дальше; десять раз хотел донести полиции – что прячется в доме у отца Дуасо, что хочет сбежать во Францию, хоть состоит на службе при дворе, что у него сожительница, сын которой, скорее всего приблудный, служил в гвардии у бунтовщиков, – и десять раз возвращался домой. Ну хорошо, может, всего два раза.