Читать интересную книгу Дневники. 1918—1919 - Михаил Пришвин

Шрифт:

-
+

Интервал:

-
+

Закладка:

Сделать
1 ... 19 20 21 22 23 24 25 26 27 ... 150

Три года навоз не возили, а теперь вряд ли будут возить, потому что раздел временный.

Соседи погибают: рожь выгребают. Прятанье. Грабеж с отчаяния. Синий — прописался: поладил, он будет администратор, все равно как министр земледелия — урядник.

— Если разбойники захватят...

— А это и есть разбойники.

— Как же вы подчинились?

— А мы и вам подчинимся, если ваша власть будет.

Деревья наши сложенные как расклеванные птицы лежат: сучья на месте остаются, как перья.

Цвет жизни нашего общества создан людьми личного почина — что теперь признается буржуазностью и больше всего ненавистно.

Средний человек, которому стало лучше: есть целые деревни, которым лучше.

27 Апреля. Покойная тетушка моя хозяйствовала[78], имея либеральные убеждения, и я видел по ее примеру, что в России можно хозяйствовать без ущерба себе, имея убеждения либеральные.

«Ах ты, воля моя, воля, золотая ты моя!» — учила нас в детстве тетушка петь хором.

Соседка же наша Любовь Александровна находила это воспитание и помещикам, и мужикам вредным. Тетушка одинаково высоко почитала великих старцев нашего края, Льва Толстого и отца Амвросия. Любовь Александровна подчиняла свою волю только старцу Амвросию, а Толстого считала богоотступником. Тетушка моя считала Любовь Александровну «ограниченной», а та не раз говорила: «Эти седовласые создают у нас революцию». Но хозяйствовали они одинаково мудро, считались на весь хутор хозяйками, и в этом они сходились и жили в общем дружно до самой последней минуты жизни моей тетушки.

Нынче я приезжал в наш город и еще не видел своего хутора, захожу в одну лавку и там встречаю седую старую Любовь Александровну. Не поздоровавшись даже со мной, спросила:

— Видели, полюбовались?

Я слышал, что мужики разгромили ее имение.

— Нет, — ответил я, — не видел и не любовался.

— Очень жаль: плоды ваших рук.

— Как моих?

— Ваших, ваших! — крикнула она.

— Боже мой, — говорю я, — меня же кругом считают контрреволюционером.

— А почему же, — кричит она, — у всех помещиков дома разграблены и снесены, а ваш дом стоит?

Я сведений о своем доме еще не имел.

— Неужели он еще стоит?

Она, не простившись, вышла из лавки. Приказчик сказал:

— Стара и затравлена.

Я подумал: «Дом мой стоит, а если вернется старая власть, дому моему не устоять: эта старуха меня разорит и, пожалуй, повесит на одном дереве с большевиками, злоба ее безгранична, и она еще религиозна: большевики душат земной "правдой", она задушит "божественной"».

Посмотрел я на свой дом — только что дом, а все хозяйство подорвано, разрушено. Больно ходить по своему владению вдвойне — что жалко свое и это свое заслоняет свободу мысли, даже не заслоняет, а кажется мне, что заслоняет. Подумав о чем-нибудь, я сейчас же проверяю: а не личная ли ущемленность диктует мне такие мысли?

Так вот я подумал сегодня: «В мещанской обстановке можно жить всю жизнь, как жил Ибсен, и для всего мира быть великим бунтарем и революционером, так что ближайшие соседи и знать не будут, что рядом с ними жил такой страшный человек. Наоборот, можно быть великим бунтарем и революционером для своих соседей, а в мире оставаться мещанином — такие нынче русские, для мира жалкие трусы, разбежавшиеся с фронта войны настоящие мещане, расхватавшие господское имущество, а для себя, для соседей своих — ужасные революционеры».

Подумаешь так — и сейчас же примерка: не от обиды ли я так подумал вот за эту срезанную редкую в нашем климате голубую ель?

Как перья расклеванной птицы, лежат на месте кучей ветки голубой ели, они, эти революционеры, сейчас так богаты, что ленятся даже ветки убирать.

Нет, я проверяю себя: образ расклеванной птицы искупает все, голубую ель я жалею не как свою собственность, а как убитую хищником Синюю птицу[79].

Нужно как-то вовсе оторваться от земли, от любви к цветам, к деревьям, к труду земледельца, чтобы благословлять это сегодняшнее разрушение.

Я никогда не считал наш народ земледельческим, это один из великих предрассудков славянофилов, хорошо известный нашей технике агрономии: нет в мире народа менее земледельческого, чем народ русский, нет в мире более варварского обращения с животными, с орудием, с землей, чем у нас. Да им и некогда и негде было научиться земледелию на своих клочках, культура земледелия, как и армия царская, держалась исключительно помещиками и процветала только в их имениях. Теперь разогнали офицеров — и нет армии, разорили имения — и нет земледелия: весь народ, будто бы земледельческий, вернулся в свое первобытное состояние.

Видел ли кто-нибудь картину весеннюю во время движения соков срубленных молодых березовых рощ? Сок ведрами льется из срезанного ствола, заливает землю вокруг, как снегом, так блестит на солнце, нестерпимый блеск, потом начинает краснеть, краснеть, и вот все становится ярко-красным, и вы проходите тут будто между шеями, на которых недавно были головы.

Издали слышатся удары топора, я иду посмотреть на человека, который так издевается над природой. Вот он сидит на огромном, в три обхвата парковом дереве и, очищая сучья топором, распиливает труп. Мне больно за что: я знаю, не больше как через год мысли этого человека переменятся, и он будет сажать деревья, или его заставят сажать. Его мысль очень короткая, но дереву такому надо расти больше ста лет; как может он приближаться со своей короткой мыслью к этому чудесному дереву?

Вот они лежат, очурки, белеют под тесаком без веток, как молодые свиньи. Я подхожу и разглядываю человека нашего: тоненький, маленький, белый, на щеках тройные морщинки, будто уздечка, или он улыбается, или хитрит, роста маленького — не крестьянин, пришел из города.

Я спрашиваю его:

— Это закон?

— Закон: земля и лес общие.

— Значит, власть эта настоящая, народная.

— Значит, настоящая.

— А если разбойники захватят власть?

— Да это же и есть разбойники: пьянствуют, взятки берут дьяволы.

— Как же вы терпите такую власть? <приписка: втайне доволен>

— Нам-то что: захватите, и мы будем терпеть вашу власть.

О Боге пятерых убил, в церкви, и ничего-ничего не будет.

Вижу по уздечкам на щеках: издевается, мою власть он не захочет, а эта нравится, удобная власть.

Это дерево моих соседей, выращенное благословением отца Амвросия из Оптиной пустыни.

В средней России, где я теперь нахожусь, сухая весна, корешки озими еще не обмылись по-настоящему, начинаем опасаться: что, если неурожай?

И прошлый год было страшно, казалось тогда, что весь исход революции зависит от урожая, — голод мог задавить ее. Теперь шансов на голод больше в сотни раз: земля еще один год остается без навоза, вот уже три года крестьяне навоз в ожидании передела не вывозят. Но самая главная опасность не в этом. Теперь, когда все имения — фабрики хлеба — разрушены, земля переделена и досталось земли по 1/4 десятины на живую душу, подсчитаем, сколько получит каждая живая душа хлеба, если урожай будет хороший: у нас двенадцать копен на десятину. 1/4 десятины дает три копны, копна — пять мер зерна и, значит, хлеба печеного около двух фунтов в день на живую душу. Нужно помнить, что дети расходуют хлеба не меньше взрослого, по корочке, по корочке, и свое они за день растаскают. Кроме того — скотина. Значит, хлеба только так, только чтобы прожить. И получить его теперь уже больше неоткуда: Украина не дает, Сибирь — в бездорожье. Я беру самый лучший уезд в Орловской губернии, где хлебных уездов всего только три: мы должны непременно дать хлеб в те голодные уезды. Вот теперь и подумаешь: что, если неурожай? А деревенские — как они еще четыре года подряд были без навоза? Должен же быть неурожай — что, если неурожай?

(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});
1 ... 19 20 21 22 23 24 25 26 27 ... 150
На этом сайте Вы можете читать книги онлайн бесплатно русская версия Дневники. 1918—1919 - Михаил Пришвин.

Оставить комментарий