Я не буду пускаться в умозрительные прения ни с одной из вышеизложенных моделей. Несогласие с ними проистекает у меня из того, что зовется в риториках аrgumentum ad personam. Саша Панченко не подпадает вполне под приведенные мной мнения о том, что такое авторитет, хотя бы его установки и действия отчасти (но только отчасти!) и отвечали некоторым из этих теорий. Конечно же, он, подобно “американским агитаторам”, изображенным Левенталем и Гутерманом, обращался к своим почитателям откуда-то из области славного прошлого, но при этом менее всего уверял их в том, что они являются жертвами тайного союза злоумышленников. Разумеется, у него была харизма, но вовсе не мага, воздействующего на иррациональность внимающей ему публики, а оперирующего разумными доводами знатока истории. Наверное, ему хотелось бы, чтобы его слово воплотилось в жизнь, но он отнюдь не раздавал приказы, не был вовлечен в перформативные законодательные игры. Ни авантюризм, ни прогрессизм не были присущи Саше.
И Саша не был эдипален, в чем социопсихоанализ подозревает властолюбцев. Отец Саши, парторг Пушкинского Дома, был призван в армию в первые дни великой войны, ушел на фронт, как мне рассказывал его сын, с тягостным чувством скорой гибели и действительно был убит почти сразу же после того, как попал на передовую. Саша рос в безотцовщине, стал сам себе родителем, самосозидателем (откуда вся его как бы отприродная, как бы стихийно-российская креативная мощь) — и лишь поэтому, заполняя вакантное место главы семьи (он был старшим братом), он колебался между absentia-in-praesentia, алкоголическим экстазом и желанием наставлять других на путь истинный и руководить ими без официально на то полученного права.
Минувшее и предстоящее асимметричны. Современность соотнесена с ежеминутно являющимся нам грядущим континуально. От того, что было, от того, где мы никак не можем телесно находиться, она оторвана. Пророки и гадатели судеб естественным образом предшествовали историкам. Минувшее — темпоральная область, подобная потустороннему миру. Человек, задавшийся целью быть вместе с умершими (этого хотели: поздний Огюст Конт, заразившийся его новой религией Николай Федоров и впоследствие Эммануэль Левинас, отождествивший Другого с почившим отцом), помещает себя в трансцендентное, лишь в котором и коренится непререкаемость слова и мысли.
Как Self-made-man Саша был современен, не желая выпадать, подобно Бруху, из социальности. Как стремящийся взять на себя зияющую отцовскую роль он бежал от настоящего в даль предшествования и потенциального возобновления. Самодеятельный русский постмодернизм был столь же противоисторичен (воистину историчен теоретик, а не архивист), как и западный. Но наше шестидесятничество распалялось не столько в постистории — там, где завтра не приходит, сколько в абсолютизированном (дореволюционном) вчера, после которого не бывает сегодня, упиралось в plusquamperfectum.
О метапозиции. Провинция
Опубликовано в журнале: Звезда 2003, 11
Если верить Элиаде, центр сакрален, периферия профанна (Mircea Eliade, “Le sacre et le profane”, Paris, 1965). У Пастернака эти определения имеют обратный характер: только в провинции (откуда явился Христос) способна выжить доподлинность. Жорж Батай, уравнявший сакральное и гетерогенное, отчужденное, наверное, согласился бы с Пастернаком — скорее чем с Элиаде. 1920—50-е гг., когда писали все трое, были эпохой борьбы между столицами и окраинами за главенство. Эта война началась в советской России. Люмпен-пролетариат попер с городских границ в буржуазные квартиры, превращая их в коммунальные; анархисты, не справившиеся в 1918 г. с властью в Москве, насадили ее в Гуляй-Поле. Названные десятилетия повторили XVII век, когда порубежная Русь двинулась походом на Москву, затеяв Смуту, когда в другом уголке земного шара Кромвель, кавалерийский офицер не из высшего дворянства, стал лордом-протектором в Лондоне. Кто одержал верх в период коллективизации: Сталин в Кремле или те миллионы, что потекли из деревень в города? Полагаю, что в России до сих пор господствует психика перемещенных лиц, оторванных от своих очагов, оседлых беззаботно — кто куда попал, выпавших из традиции, безответственно угнетающих среду нового обитания. Они оказались сильнее Сталина. И точно так же потерпел поражение Гитлер, жаждавший повернуть Европу лицом к Берлину. Дело даже не в согнанных в Германию остарбайтерах. После проигрыша во Второй мировой войне Германия провинциализировалась, лишившись не только столицы (лишь сравнительно недавно вновь обретенной), но и той духовной инициативы, которая долго, начиная с философии и искусства немецкого романтизма, диктовала моду в Европе. Странно, но похоже на правду: именно в тоталитарные времена, запутавшие пространственно-иерархическое различение, принялся вызревать постмодернизм, пекущийся о меньшинствах, локализующий себя на границах, протестующий то против одного, то против другого “центризма” (под несколько иным углом зрения ту же мысль проводит Борис Гройс в: “Полуторный стиль: социалистический реализм между модернизмом и постмодернизмом” — “Новое литературное обозрение”, 1995,
№ 15, с. 44 сл.). Раз культура тоталитарна, то ее Архимедов пункт везде. С одной стороны, она не против того, чтобы и доминионы были центрированы и кое в чем даже превосходили подающее им пример образцово-тоталитарное государство (кстати, соцблок, состоявший в основном из восточноевропейских стран, воспроизвел гитлеровский новый порядок, установившийся на Балканах, в Венгрии, Румынии, Прибалтике), с другой — ее провинциальность (патриотического и расового характера) навязывается ею соседям, становится осью, вокруг которой организуются подчиненные народы. Из-за этой не снимаемой противоречивости в тоталитарном центре всех центров присутствует мнимость: Москва была объявлена “портом пяти морей”, не будучи таковым. Интернет и глобализация экономики продолжают mutatis mutandis тенденции, определившиеся в тридцатые, с той разницей, что тоталитаризм не сумел ответить на вопрос, где же та точка, на которую он может опереть свой миропреобразующий рычаг, тогда как постмодернизм перестал понимать, что для прославляемого им бытия-на-границе нужно ведь откуда-то туда попасть. Откуда еще как не из недавнего тоталитарного прошлого, из панцентризма? Европа и Северная Америка метастазами расползлись по белу свету. Существует ли еще провинция? Или мы все и впрямь стали односельчанами в “мировой деревне”, электронными болтунами на посиделках за компьютерами?
Как бы ни смешивали те или иные эпохи противоположные понятия (не в этих ли подменах заключен бессмысленный смысл истории?), провинция есть, и она являет собой территорию, населенную людьми, имитирующими жителей метрополий, болезненно осознающими свою подражательность, боящимися ее и старающимися ее преодолеть. В медвежьих углах, в оставленных Богом весях, во всевозможных городах N мимезис находит свой предел, переживает катастрофу. Он изгоняется оттуда, где власть мыслится абсолютной, неподражаемой (“Политейя” Платона). Он неизбежен там, где подчиняются. Но подавленность самостоятельности чревата взрывом, бунтом. Революция, ползущая из провинции (вспомним хотя бы русских разночинцев-шестидесятников, прибывших в Петербург, чтобы покорить столицу), есть протест против мимезиса, не находящий себе творческого, немиметического воплощения.
В ответ на постмодернистскую децентрализацию, проводившуюся-таки и мыслительно, и хозяйственно из мировых столиц, возникли так называемые “postcolonial studies”, затеянные выходцами из бывших имперских окраин. В этих исследованиях (с которыми я познакомился благодаря Сузи Франк) много истинного. Периферия обрела в них собственный голос. Одна из их основоположных идей состоит в том, что в колониях рождается “гибридная” культура, если и воспроизводящая чужую, доминантную, то все же с местной добавкой, с локальным колоритом (Н. К. Bhabha, “The Location of Culture”. London, New York, 1994). Пропагандируя кочевой образ жизни, убегая на границу, изничтожая Логос (т. е. Христа, если говорить эксплицитно), постмодернизм соответственно объявил всю культуру царством симулякров, копий без оригиналов, сдвинул ее в такую провинцию, которая не конфронтирует более со столицами, не зная таковых. Если для тоталитаризма центр везде, а для постмодернизма нигде, то внимание нынешнего мировидения поглощено тем, как периферия справляется со своей миметичностью. “Postcolonial studies” возвращают нас из шестидесятнической “мозговой игры” в реальность, главное свойство которой в том, что она различаема, что в ней присутствует и то, и другое, и третье — снятая в tertium datur дифференциация, дифференцирующая самое дифференцирование (да простится мне этот словесный повтор), что в ней нет односторонности — тоталитарной ли, постмодернистской ли, ведущей к неразрешимому парадоксализму. Может быть, не случайно постмодернизм нашел свое самое яркое выражение в стране, где столичный блеск был особенно нестерпим. Вслед за правительством Виши Деррида, Бодрийяр, Фуко (знаменательным образом начавший писать в Польше), Делез, Гваттари, Лиотар и иже с ними еще раз отреклись от Парижа.