Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он невольно подумал о Джуре, того всегда тянуло к набережным. А вот и тот маленький сквер, где Джура рассказал ему о смерти Вассо, и вот та скамейка. Он сел. Справа было Cafe des clochards[225]. Говорили, что нацисты разгромили его. Кафе изменилось, стало элегантным. По правую руку на острове высилась громада Нотр-Дам. Все новые здания обветшали за эти годы, и только собор светился в лучах еще редкого весеннего солнца. Только он остался верен своей неувядающей тысячелетней юности.
Джура не любил церквей, но молящиеся всегда привлекали его внимание. Он охотно принимал участие в процессиях, пытаясь постичь внутренний огонь, сжигавший других. Свою собственную страсть он всегда отравлял сомнениями, рассеивал ее насмешками, а вот за страстью других людей он всегда предполагал найти нечто трагическое: угрозу насильственного убийства, обещание примирительной смерти. Да, Джура верил в примирение, во всеобщую примиренность всех со всеми.
— И мне бы следовало в это верить, — сказал Дойно вполголоса. В последнее время с ним нередко случалось, что он разговаривал сам с собой. Он должен был бы запретить себе такое, но он больше не был так строг к себе по мелочам. На кладбище Пер-Лашез, у могилы Штеттена, которую он посетил накануне, он впервые за много лет опять позволил себе насладиться метафизикой: стал рассматривать жизнь с точки зрения смерти. «Недостойная лирика подростка и алкающих действия бездействующих. Нечистоплотность мышления. Я только играю, профессор, я не забываю, что мысленная смерть, так же, как и мысленное небытие являются частью самой жизни, всего лишь одним из бесчисленных проявлений бытия. Но я теперь позволяю себе кое-какие слабости. Оставляю все, что не является действительно важным, без внимания!»
Не столь уж важно, что Жиро вернулся в партию, подумал Дойно, опять поднимаясь на ноги. Лагранж мог быть убит и гестаповцами. Для него всегда было главным не остаться в одиночестве. И те, с кем он хотел быть, убили его. Зачем еще думать об этом? Надо забыть Жиро и смерть Лагранжа, это не составит для меня особого труда. Он проходил мимо пустого пьедестала памятника. На нем сидел раньше Вольтер Гудона[226], а потом пришли нацисты и спалили его огнем. Полные идиоты, они стреляют даже в тени мертвых и вдребезги разбивают их отражения. Вольтер занялся бы делом Лагранжа, сказал себе Дойно. Но я не Вольтер и, кроме того, отныне я свободен от любых обязательств. Я смею промолчать и забыть. Чтобы как-то отвлечься, он начал мысленно писать. Это была такая игра, нужно было выбрать какой-нибудь пустячок, о чем он никогда серьезно не помышлял писать, — например, о вновь обретенном им Париже.
Только через некоторое время он заметил, что его эмоции странным образом вводили его в заблуждение, потому что он «писал» так, словно бы это не он, а сам Париж вернулся сюда — некое легкомысленное, легко соблазняемое существо, заигрывавшее с иностранцами. Временами слышался его смех, не всегда, что правда, то правда, однако ж достаточно часто.
«Не удивляйся, что я пристально приглядываюсь только к твоим ранам, пыль лежит на твоих усталых ногах, я омою их, совершу помазание и буду думать о том, что все эти годы ты только страдал и никогда не предавался веселью и никогда не поддавался на искушение. Потому что временами мне было трудно любить тебя — но мне все еще невозможно не любить тебя».
Так он писал мысленно, как человек, который долго, слишком долго ждал возвращения своей неверной возлюбленной и ни разу даже не попытался забыть ее.
Наступил вечер, горели только редкие фонари. Он пошел к Трокадеро, сел на ступеньку, оглянулся вокруг и ничего не увидел от всего великолепия. Все было затянуто плотным холодным дождем. Через некоторое время он поднялся. В одном из кафе гарсон подал ему пачку сигарет по неприлично высокой цене и рассказал ему при этом, как он и еще несколько таких же освободили Париж.
Он опять вышел на улицу, отсюда до его гостиницы было далеко. Он тщетно искал такси. И когда проходил мимо дома Менье, увидел свет на его этаже. Он поколебался, прежде чем решился именно сейчас зайти к нему.
Доктор сам открыл ему дверь.
— Я знал, что вы не заставите меня ждать до завтра, — сказал он и, взяв гостя за руку, осторожно потянул его в квартиру, словно тот сопротивлялся. — Вот сюда, пожалуйста, садитесь рядом с электрокамином. У вас холодные руки, я надеюсь, вы не простыли. Вы должны так много рассказать мне, сейчас же, немедленно, и я вам тоже. Когда это было, когда мы виделись в последний раз? В ноябре тысяча девятьсот сорок первого года на юге. Что за годы, дорогой Фабер! Дайте посмотреть на вас — вы не изменились!
— А как ваше сердце? — спросил Дойно.
— Оно определенно сделано из броневой стали и каучука. И вы поверите в это, вот увидите, когда я все расскажу вам. За последние недели я каждый вечер, по крайней мере один раз, выступал с речью на собраниях; а вчера, в Лионе, даже дважды.
— Вместе с убийцами Франсуа Лагранжа, — прервал его Дойно, не глядя на него.
— Что — что вы такое сказали?
— Наверное, было бы лучше с моей стороны прийти сюда завтра, или послезавтра, или вообще никогда. Я так долго радовался тому, что увижу вас опять, доктор, но с сегодняшнего дня, после того, как я виделся с Жиро, я знаю…
— Никто точно не знает, как погиб Лагранж. Это были смутные времена.
— Он был одним из первых участников движения Сопротивления в этой стране и вовлек в эту борьбу даже вас. Вы упоминали в своих речах на собраниях его имя, его заслуги? Вы написали некролог?
— Это не такое простое дело, Фабер. Его прежние друзья по партии имеют на него компрометирующий материал…
— Вы его держали в руках, вы его изучили?
— Нет, но в конце концов… Мы что, на самом деле должны сейчас говорить о Лагранже?
— Нет, мы не должны, — сказал Дойно и медленно поднялся. — Вы были так добры, что укрыли здесь у себя все наследие Штеттена. Если вы позволите, я хотел бы этой ночью все внимательно просмотреть, отобрать все, что нужно уничтожить, а остальное забрать завтра к себе. Будьте добры, покажите мне, пожалуйста, эту комнату.
Менье остался сидеть опустив голову, словно внимательно изучал свои старческие руки. Свет лампы падал на его темные волосы, лишь слегка тронутые сединой. Через некоторое время он сказал:
— Я сейчас провожу вас туда. Лагранж значил для меня гораздо больше, чем для вас. Вы ведь его едва знали. Это был добрый человек, смелый, но ожесточившийся под конец, вы понимаете меня. И вы выбираете именно этот случай…
— Вы, конечно, помните Альберта Грэфе. Именно ради него Штеттен пустился тогда, в октябре тысяча девятьсот тридцать девятого года, в путь. Вы тогда еще помогли вывезти его из страны. Он был убит на одном из далматинских островов. Его смерть имела серьезные последствия — мятеж на этом острове, смерть писателя Джуры, возникновение и гибель целой бригады. Когда мы с вами ехали в Аррас, к смертному одру Штеттена, вы очень хорошо понимали, доктор, что такое чреватая символами несправедливость. Можно во всем заблуждаться — и я растратил свои лучшие силы на заблуждения, — но только в одном нет: в борьбе против несправедливости, как это имеет место в случае с Лагранжем… Пожалуйста, покажите мне вещи Штеттена, прошу вас!
— Сядьте, прошу вас, — попросил Менье слабым голосом. — Я хочу, чтобы вы знали все. Существует большая политика, конечно, и в ее свете мой случай мало интересен. Не противопоставляют себя Национальному фронту из-за одного… ну скажем, из-за одного недоразумения. Пожалуйста, проявите терпение. Я больше не буду говорить о политике, а только о своем сыне, об Алене. Вы не застали его, он ушел на войну сразу, как только она началась, иначе я бы представил его вам. Потому что он — теперь уже не важно — был потом в Виши[227]. Был петеновцем, сначала искренне восторженным, потом разочаровавшимся. Многие из них вовремя спрыгнули с подножки, а Ален нет. Из гордости, из презрения ко всем тем, кто выжидал, к оппортунистам, ко всем вообще. Он сейчас в тюрьме. И я должен сделать все, чтобы он не предстал перед судом. Я боюсь судей, а еще больше его вызывающего упрямства, которое при сложившихся обстоятельствах может привести к ужасным последствиям. Он отклоняет мою помощь, запрещает адвокату ссылаться на мои заслуги в Сопротивлении. Если я начну дело Лагранжа, Ален пропал, спасти его будет невозможно. Мертвому уже ничем нельзя помочь, так что же, несмотря ни на что, я все равно должен пожертвовать своим сыном? Это мое самое младшее дитя, мой единственный сын. Разве это не обернется такой же чреватой символами несправедливостью?
Я этого не знаю, подумал Дойно. Сорок три года, а я все еще пребываю в поре ученичества. Только очень медленно я начинаю понимать, что тот отрекается от человека, кто оспаривает его право быть слабым, бояться за себя и своих ближних.
- Ящер страсти из бухты грусти - Кристофер Мур - Современная проза
- Отлично поет товарищ прозаик! (сборник) - Дина Рубина - Современная проза
- Грани пустоты (Kara no Kyoukai) 01 — Вид с высоты - Насу Киноко - Современная проза
- Воровская трилогия - Заур Зугумов - Современная проза
- Фантомная боль - Арнон Грюнберг - Современная проза