наволочку вместо подстилки, достала с полки Шарикову миску.
Кошка была трехцветной, с рыжей искрой на черно-белых патлах густой шерсти и желтым рваным пятном возле носа – будто ела что-то да не потрудилась умыться. Характер ее напоминал поставленную на ночь опару для пирогов: дремлет что-то внутри до поры до времени, безразлично ей все вокруг, хоть избу подожги – ухом не поведет. А потом как попрет из нее котеночий демон, полезет опара из крынки, и не остановить: занавески изорвет в клочья, метлу раскулачит на прутики, выцарапает когтями из одеяла ватин, перевернет все банки-склянки, и ну носиться ведьминым колесом: лавка – стол – шкаф – печь – пол. И снова по кругу раз по сто. Перебесится, сядет в углу, вся в перьях от подушки и в луковой шелухе, и ну умываться. Не иначе как кто выключил в ней одним поворотом заводной мотор.
Анфиса звала кошку «фулюганкой», подмешивала ей в еду пустырник от бесячести – правда, без толку – и не без гордости говорила соседям, что животинка, мол, настоящий Чапай.
– Тот тоже гадил? – удивлялись соседи.
– Моя не гадит! – защищала кошку Анфиса. – Не надо на нее зазря татарить!
И, пряча в карман передника ладони в кошачьих расцарапах, гордо удалялась.
Так и родилось само собой имя – Чапайка. Анфиса его выговаривала на деревенский лад – сильно выделяя «а» и причмокивая на «ч».
Чапайка исправно приносила в дом мышиные головы, клала их ровненько, по парадному ранжиру: сперва толстые и большие, затем мелкие. Вторым рядком выкладывались мышиные хвостики – тоже сообразно длине и толщине. Анфиса бранилась, выметала расчлененку веником, но в глубине души понимала, что кошка так благодарит хозяйку за постой.
В ленивые дни, когда Чапайка с утра до ночи валялась на печке, Анфиса журила ее за барство, обзывала буржуйской мордуленцией и вычесывала ей шерсть самодельной чесалкой. В период Чапайкиной линьки густого подпушка хватало на пару носков, и Анфиса хвасталась кошкой перед односельчанами особенно пламенно. Чапайка чуяла это и наглела: распускала связанные вещи, вырывала рассаду из баночек, а шерсть ее можно было найти не только в кастрюлях с едой, но и, как казалось Анфисе, в запаянных консервных банках.
Почему-то именно в дождливую погоду Анфиса любила вспоминать своих собак. Наливая Чапайке в блюдце молоко, она смотрела на кошку как на ущербную и приговаривала:
– Ды хоть бы ты псиной была, все ж отрада! Огород сторожить от нюгодяев. Своего привечать, чужака гнать. Пужать. А от твоего мявка какой толк, фулюганка?
Чапайка не особо слушала. Лакала молоко, потом урчала, как трактор, и Анфиса оттаивала. Гладила ее узловатым пальцем по желтому пятну на морде, а однажды сослепу промахнулась и ткнула Чапайке в глаз. Кошка взвизгнула и так укусила Анфису, что та обиделась на Чапайку совсем как на человека и долго не разговаривала. Чапайка тоже ни разу не подала голос – дулась.
Так они и жили. Ссорились, мирились, Чапайка пару раз сбегала от хозяйки, и, жмурясь на карнизе соседского чердака, спокойно наблюдала, как старая Анфиса в галошах на босу ногу, в кухонном переднике (тесемки развязаны, болтается тряпкой на шее, снять некогда, беда ведь) таскалась по всей деревне, трубно выдыхая «кыс-кыс» и речитативом, как молитвой, громко прощая Чапайке все грехи – прошлые и будущие. Тогда Чапайка, выждав еще пару часиков, царственно спускалась, потягивалась, изогнув дугой гибкую спину, демонстративно зевала и шла к своей миске, заранее возмущенным ором ругаясь, что молока в ней не налито или налито мало, или не молока ей подать, а рыбину. Анфиса кидалась к ней, целовала в наглую морду, кормила всем, что имелось в доме (оголодавшая Чапайка не брезговала и огурцами), и кошка неделю жила королевной.
Когда же из Анфисы выпаривалась сентиментальность, она снова начинала ворчать и причитать, что лучше бы Шарика завела, а не скотину-Чапайку, которая намедни опять набезобразничала в сенях. Чапайка чуяла подобное бабкино настроение в самом его изначалье и всегда забиралась на антресоль: и обзор маневров лучше, и презирать сверху удобнее, и мокрым полотенцем – излюбленным Анфисиным аргументом – ее оттуда шиш смахнешь.
Иногда Анфису навещал племянник Илюха с женой Ксанкой, и каждый свой приезд заводил разговор о продаже дома.
– А мене ж куда? – возмущалась Анфиса.
– Так в комнату нашу, – в который раз устало объясняла Ксанка, – а мы вам еще санаторию оплатим. А в городе-то горячая вода, газовая плита, красотень!
– Не поеду! – упиралась Анфиса. – Здеся всю жизнь прожила, здеся и помру!
Илюха смурнел.
– А сгорит изба если?
– А чоб ей гореть?
– А ну если?
– За наследство пужаетесь?
Перебранка могла длиться долго, пока Анфиса не хваталась за сердце.
– Езжай домой, Илюха! Сил моих на тебя нет! Езжай подобру-поздорову!
– А то что? Собачек на меня спустите? Нету собачек-то!
– Кошка зато есть, – зыркала в сторону свернувшейся клубком Чапайки Анфиса.
– И что нам кошка ваша? – хихикала Ксанка.
– А то! – храбрилась Анфиса. – Как бы злобь на вас не затаила!
Илюха с Ксанкой смеялись от души, но уходили ни с чем, и в электричке долго ругали глупую бабку, утешая себя, что даже если старая карга изменит завещание, то закон все равно на их стороне: наследников больше нет.
Анфиса померла в один день с Брежневым, когда Чапайке шел третий год. Гроб поставили на табуретах в единственной комнате. Соседки попричитали, сколько положено, потом, как водится, напились горькой и разошлись по домам беречь здоровье до завтрашних похорон с поминками. Про кошку никто не вспомнил.
Чапайка отсиживалась под лавкой, ночью же, когда изба опустела, вылезла, долго принюхивалась к гробу, наматывала круги вокруг табуретов и тихо выла, не разжимая пасти. И было в той прощальной говорильне всё-всё: и невысказанная хозяйке при жизни ее, Чапайкина, неумелая любовь, и отчаянная обида, что оставила Анфиса ее совсем одну, и жалобы, и брань, и отголоски преданного нытья многочисленных Шариков. Потом Чапайка доела все, что оставалось в доме из понятной ей еды, прыгнула в гроб, свернулась калачиком у Анфисы на животе, под объемной кофтой, и затихла.
Наутро гроб заколотили. Мужики деревенские напились, как принято, еще с утра. Когда несли гроб до погоста, два раза уронили его, и только чей-то семенящий рядом ребятенок заметил: «А баба в гробике плачет». Его поцеловали в маковку, сунули крапчатый каменный пряник, и он тут же забыл о том, что слышал.
А когда опустили гроб в наскоро разрытую в скользком глиноземе дыру и бросили на крышку первые желтые комья, послышался из