Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так начался 1877 год.
Ему был передан краткий заказ на несколько фортепианных переложений. За этот заказ была прислана щедрая плата. Котек, скрипач, был посредником в этом деле. Таинственное имя было Надежда Филаретовна фон Мекк. Вдова богача, железнодорожного строителя, миллионерша, владелица домов в Москве, поместий в западном крае, приморских вилл за границей; мать одиннадцати детей и уже бабушка. Рубинштейн между прочим сказал Чайковскому, что она некрасива, стара, оригиналка ужасная… В доме у нее много музыки… Первое ее письмо было кратко и смело:
«Милостивый Государь Петр Ильич!
Позвольте принести Вам мою искреннейшую благодарность за такое скорое исполнение моей просьбы. Говорить Вам, в какой восторг меня приводят Ваши сочинения, я считаю неуместным, потому что Вы привыкли и не к таким похвалам, и поклонение такого ничтожного существа в музыке, как я, может показаться Вам только смешным, а мне так дорого мое наслаждение, что я не хочу, чтобы над ним смеялись, поэтому скажу только, и прошу верить этому буквально, что с Вашею музыкою живется легче и приятнее».
Он ответил тоже кратко и вежливо. Спустя два месяца она написала опять:
«Хотелось бы мне много, много сказать Вам о моем фантастичном отношении к Вам, да боюсь отнимать у Вас время, которого Вы имеете так мало свободного. Скажу только, что это отношение, как оно ни отвлеченно, дорого мне, как самое лучшее, самое высокое из всех чувств, возможных в человеческой натуре. Поэтому, если хотите, Петр Ильич, назовите меня фантазеркою, пожалуй, даже сумасбродкою, но не смейтесь, потому что все это было бы смешно, когда бы не было так искренне, да и так основательно».
Эти строчки ему чудовищно польстили. А еще через месяц она попросила позволения издать за свой счет его переложения у Юргенсона, писала, что Вагнер перед ним «профанатор искусства», что его «Марш» приводит ее в «сумасшедшее состояние», что он — ее идеал и что если бы у нее в руках было счастье, она отдала бы его ему.
Сквозь него, которого она не знала и знать, казалось, не стремилась, она обращалась к его музыке. Теперь был на свете человек, которого все, что Чайковский до сих пор написал, приводило в трепет восхищения, человек, который с неизъяснимым волнением ждал от него новых шедевров и, что бы он ни написал, знал, что не будет обманут. В первых же письмах она дала ему понять, что он ей не нужен — что она не требует его прихода и даже не ждет встреч с ним. Им незачем быть знакомыми. Это может повести к пересудам.
Ей нужно немногое: утром, когда она просыпается, первая мысль и забота ее — о нем. Пусть на подносе, среди писем, которые приносит ей дворецкий, будет иногда письмо и от него, чтобы прежде, чем пускаться в управление своим государством, она бы знала, что тот, кто дает ей такую радость, такое неизъяснимое блаженство (от которого она иногда чувствует, что сходит с ума), — жив, здоров, где-то дышит, — далеко ли, близко ли, но в одном с ней мире, и что душа его покойна.
А государство, которым она управляла, было громадно, сложно и пестро: муж ее, выстроивший Либаво-Роменскую дорогу, умер, оставив огромные дела в беспорядке; в имении ее, богатейшем и роскошнейшем в крае, ткалось полотно, кружились мельницы, дымили свеклосахарные заводы. Она была коллекционершей, она содержала в доме трио молодых музыкантов, она, наконец, поднимала детей: от старших у нее уже были внуки, младшие — с гувернерами, домашними учителями, боннами, няньками и целым штатом прислуги жили при ней.
Было время — еще год назад — она выезжала в свет и принимала у себя. Ее считали самодуркой. Она была худа, высока, очень умна и нервна. Чайковский вспомнил, что несколько раз видел ее на концертах — в слишком ярком, не шедшем к ней золотом платье, расшитом зелеными павлинами, зеленый павлин был приколот у нее к высокой, тяжелой прическе. Он вспомнил даже, что однажды сидел в соседней ложе, и к нему доносился запах неприятных и сильных ее духов. Но черт лица ее он в точности не запомнил. Ее маленькие некрасивые руки лежали на коленях, сложенные по-старушечьи, она срывала с себя перчатки, как только входила куда-нибудь, — приличий соблюдать не старалась.
Теперь все это возникало в памяти. Впрочем, не это было важно. Важно было, что она стара, щедра, что она не требует его к себе. Над ним внезапно раскрылось теплое, широкое крыло, куда ему можно было укрыться. Для этого не надо было делать никаких усилий: крыло само простиралось над ним.
В ответ на ее письма, он 1 мая попросил у нее взаймы три тысячи рублей, для расплаты с кредиторами. И написал, что решил ей, лучшему своему другу, посвятить Четвертую симфонию. Он чувствовал, когда писал, что есть как будто какая-то нехорошая связь между этими деньгами и этим посвящением. Но Надежда Филаретовна связи не почувствовала. Она немедленно послала ему деньги — для нее это была ничтожная сумма. Она благодарила его за доверие. Посвящение же Четвертой симфонии было для нее таким счастьем, что у нее от волнения слабело сердце, когда она об этом думала. И разве когда-нибудь она сможет хоть как-нибудь его отблагодарить? Дружба с ним! «И больно и сладко» становилось при мысли об этой дружбе. Она вставала с кресел, начинала долго ходить по комнате. Тогда горничная уносила сонного мопса. Она сжимала руки на груди, она ломала свои некрасивые, короткие пальцы, и глаза ее, глубокие, темные, неженские глаза, блестели и сверкали под густыми бровями. Незамужняя дочка ее, Юлия, не первой уже юности, заведовавшая в доме хозяйством, слушала эти мерные шаги «мама» и боялась, как бы не разболталось у «мама» сердце. А на пюпитре концертного рояля, стоявшего тут же, в ее гостиной, день и ночь лежал раскрытый романс «И больно и сладко…» Вечерами иногда она просила Юлию петь его. После ужина доктор прописал ей полчаса сидеть неподвижно. Тогда подводили к ней внука прощаться перед сном (она не позволяла целовать себе руку). Ночью, когда весь дом спал, она сидела у себя на постели, в чепце, при ночнике, задыхаясь, перебирала свое страшное, необъяснимое, от всех тайное чувство к незнакомому человеку, о котором шел слух, что он не любил ни одной женщины, что он от природы так создан. Она кусала подушку, клялась самой себе, что никогда не призовет его, бормотала глухо, что если есть Бог, этот человек сам придет к ней. Она может ждать долго, очень долго.
Но это бывало в тяжелую бессонницу. Днем, когда приходил управляющий с делами, когда подавались письма и газеты (война с Турцией, политические события во Франции), когда в мыслях были заботы: одна дочь беременна, другая только что родила, старший сын тратится на цыганок, другой — держит экзамены в Правоведение, у маленьких — корь; когда в мыслях были заботы, и собственное нездоровье (ежемесячные трехдневные нестерпимые головные боли), и случайные радости — от тех же дел, детей, путешествий, музыки; когда все это, вместе с солнцем на небе, вставало с утра в ее жизни, мысль о Чайковском делалась такой же ласково-суетливой, как мысль о младшей дочери, о пятилетней Милочке, или о двух малышах, розовых от коревой сыпи. Где он? Здоров ли? Не слишком ли на него надавила жизнь с кредиторами, консерваторией, всевозможным (она догадывалась) мелким сором обид и тревог? О чем он думает, что пишет, дорогой, родной, несравненный друг? Помнит ли он о ней, о той, на которую в случае чего можно опереться? Верит ли ей? Верит ли своей свободе? Нет, никогда она не отнимет ее у него, если он сам не захочет прийти к ней, она его не позовет. Ей сорок пять лет, жить, может быть, осталось не так уж много, но она будет ждать, пока будет дышать.
Она долго шагает по комнате. И Юлия говорит, входя:
— Милая мама, у вас заболит сердце.
VIII
Он сидел в своем старом ватном халате и писал. Этот халат он очень любил, привык к нему, к его теплому запаху, смешанному с запахом сотен и тысяч в нем выкуренных папирос. Кроме Алеши никто никогда в нем Чайковского не видел; одевался он щеголевато; по утрам, когда менял рубашку, ваткой, смоченной одеколоном, проводил по шее и ушам, а в последнее время, с тех пор, как начал лечить нервы холодными ваннами, прыскался после ванны лавандой. Он холил руки, белье покупал не штуками, а дюжинами, раз в месяц подстригал бороду. И все-таки, несмотря на эту тщательность, с которой обращался со своей внешностью, ему и во фраке можно было дать лет на пять, а то и на десять больше, чем было на самом деле: он быстро седел, ширился в плечах, в лице появлялась постепенно серьезность, неподвижность, важность.
В халате, с голой шеей, нечесаный, с опухшими веками он по утрам в тридцать семь лет смотрел стариком.
В тот день он встал поздно, спал, однако, мало. Накануне день прошел с тем утомительным однообразием, которое в последнее время доводило его до тайного бешенства. Утром — пробуждение, в неописуемом отчаянии, слезы, валерьянка. Потом лекции, крик Николая Григорьевича по ничтожному поводу на преподавателя, ученика, швейцара. Завтрак у Альбрехта. Съел огурец, и воспоминание об огурце преследовало до ночи: огурцы он не переваривал. Кроме того — литовская водка, которую он за эту зиму полюбил так, что дня не мог прожить без нее. Днем, когда в голове шумело, в ногах была тяжесть и хотелось лечь носом к стенке и тихо стонать, пришел Танеев, с которым был опять длинный разговор о том, что «преступно делать ход параллельными квинтами», и еще о чем-то в этом роде. Когда Танеев ушел, он задремал. Проснулся в поту, кликнул Алексея. Пора было ехать обедать. В Большой Московской (нет, никаких денег не хватит на эдакую жизнь!) человек пять «закадычных» приветствовали его. Поросенок с кашей тяжело лег на его желудок.