смотрит на тебя как на грязь – прямо с души воротит. Я ему в седло дал, сэр, извиняйте, сэр.
– Продолжай, Томас.
– Возвращались мы с Арри – он тоже из Англии. Вижу, сидит этот на ступенях. С нами были Молли и Джен, девчонки-лоточницы, и он так на них глянул, что я подошел и говорю: «На что вылупился, червяк?» Извиняйте, сэр, но именно так и сказал, а он – ни словечка. Тогда я говорю, давай выходи, я из тебя пудинг сделаю, открываю ворота и захожу во двор, а он все молчит – как на грязь смотрит. Ну, я ему вмазал, но… вот дрянь, он такой был холодный и мягкий, что меня чуть не стошнило.
– И как он отреагировал? – полюбопытствовал я.
– Он? Да никак.
– А ты, Томас?
Парень покраснел, очевидно, смутившись, и нервно улыбнулся:
– Мистер Скотт, сэр, я – не трус. Понять не могу, отчего дали деру. Я служил в Пятом кавалерийском, был горнистом при Тель-эль-Кебир[11], даже пулю там схлопотал.
– Хочешь сказать, ты сбежал?
– Да, сэр, смылся.
– Почему?
– Хотел бы я знать, сэр. Схватил Молли, и мы дернули. Остальные тоже – с перепугу!
– Чего же они так испугались?
Он не хотел отвечать, но отвратительный юноша внизу интересовал меня все сильнее, и я надавил на парня. Три года жизни в Америке не только сгладили акцент кокни, но и наделили Томаса истинно американским страхом – боязнью насмешек.
– Вы не поверите, сэр.
– Конечно, поверю.
– Смеяться не станете?
– Еще чего.
Он колебался.
– Ну, сэр, клянусь богом, когда я ему двинул, он схватил меня за запястья, и я крутанул его мягкую, раздутую кисть. Один из пальцев отвалился и остался у меня в руке…
Сильнейшее отвращение и ужас проступили на лице Томаса и, видимо, отразились на моем, ибо он добавил:
– Такая жуть взяла, теперь, когда увижу – прохожу мимо, и все. Меня от него тошнит.
Когда Томас ушел, я приблизился к окну. Сторож стоял у церковной ограды, держась за прутья обеими руками, и я отпрянул к мольберту во власти отвращения и ужаса, едва увидел, что на правой у него не хватает среднего пальца.
В девять прибыла Тэсси и скрылась за ширмой, пропев:
– Доброе утро, мистер Скотт.
Когда она возвратилась и заняла место на подиуме, мы, к огромному ее удовольствию, начали новый этюд. Тэсси молчала, пока я рисовал, но, едва скрип угля стих и пришло время фиксатива, начала щебетать:
– О, я превосходно провела вечер. Мы ходили к Тони Пастору.
– Кто это «мы»? – поинтересовался я.
– Ну… Мэгги, натурщица мистера Уайта, ты ее знаешь, Розочка МакКормик – мы зовем ее так за прекрасные рыжие волосы, от которых вы, художники, без ума, – и Лиззи Берк.
Я распылил фиксатив на холст и сказал:
– Продолжай.
– Мы встретили Келли и Малышку Барнс, танцовщицу, и… и остальных… и я ранила сердце мужчины.
– А теперь вернулась ко мне, Тэсси?
Она рассмеялась и покачала головой:
– Это – брат Лизи Берк, Эд. Настоящий джентльмен.
Я имел дерзость дать ей несколько отеческих советов насчет флирта, которые она встретила широкой улыбкой.
– О, я, конечно, могу вскружить голову, – заметила она, разглядывая жевательную резинку, – но только не ему. Лиззи – моя лучшая подруга.
Тэсси рассказала, как Эд, вернувшийся с чулочной фабрики в Лоуэлле, Массачусетс, обнаружил, что они с Лиззи выросли, да и сам он стал замечательным молодым человеком, и, раскошелившись на полдоллара, заказал мороженого и устриц, дабы отпраздновать новую должность – место продавца в отделе шерстяных изделий в Мэси. Прежде, чем ее рассказ подошел к концу, я продолжил рисовать, и она приняла прежнюю позу, смеясь и чирикая, как воробышек. К полудню этюд начал мне нравиться, и Тэсси подошла на него взглянуть.
– Так-то лучше, – сказала она.
Я был с ней согласен и со спокойной совестью принялся за еду. Тэсси расположилась напротив, разложив свой обед на чертежном столе. Мы выпили кларета из одной бутылки и прикурили от одной спички. Я очень привязался к ней. На моих глазах из хилого, неуклюжего ребенка она превратилась в тоненькую, изящную женщину. Тэсси позировала мне уже три года и была моей любимой натурщицей. Меня действительно тревожило, кем она станет – «стрекозой» или «муравьем», как говорится в басне, но я не замечал в ней никаких изменений к худшему и в глубине души знал, что все будет хорошо. Мы никогда не говорили о нравственности, и я не собирался это начинать, отчасти из-за собственных смутных о ней представлений, отчасти из-за уверенности: Тэсси все равно сделает по-своему. Впрочем, я надеялся, что она избежит напрасных тревог, искренне желал ей добра и не хотел терять лучшую из своих натурщиц. Я знал, что «кружить головы» (ее выражение!) для таких, как она, лишь игра, что флирт в Америке совершенно отличается от флирта в Париже. Я не питал иллюзий и понимал: однажды кто-то отнимет у меня Тэсси… так или иначе. Убеждал себя, будто брак – ерунда, но в глубине души мечтал, что для нее все закончится священником и венчанием. Я – католик. Внимая торжественной мессе и осеняя себя крестом, я чувствую, как все вокруг, включая меня, наполняется радостью, а от исповеди становится легче. Человек, долго живущий один, должен кому-то открывать свое сердце. Кроме того, Сильвия была католичкой, а этого мне было достаточно. Впрочем, речь шла о Тэсси, а она – совсем другая: тоже воспитана в католической вере, но куда набожней меня, – так что, в конце концов, я не переживал за свою натурщицу, пока она не влюбится. Когда же это произойдет, все решит рок, и в глубине души мне оставалось только молиться, чтобы он хранил Тэсси от людей вроде меня и направил к Эду Берку или Джимми МакКормику, да благословит Господь ее милое личико!
Она сидела и пускала в потолок кольца дыма, звеня льдинками в бокале.
– Знаешь, прошлой ночью я тоже видел сон, – заметил я.
– Только не об этом типе, – рассмеялась она.
– Именно о нем. Кошмар, похожий на твой, только еще ужасней.
С моей стороны было безрассудством сказать это, но всем известно, как мало такта у художников. – Кажется, я задремал около десяти, – продолжал я. – И открыл глаза уже во сне. Полуночные колокола, ветер в ветвях и гудки пароходов на заливе звучали так отчетливо, что я не уверен, пригрезилось мне это или нет. Я лежал в ящике со стеклянной крышкой и видел проплывающие над головой фонари, ибо, должен сказать, Тэсси, меня