Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Удивительность вещей, свет поэзии и вообще свет искусства связаны с тем, что они — отдельны от нас или, как говорится, объективны. К субъективному можно привыкнуть, объективное — удивляет. Аквинат, великий наблюдатель, ничуть не похож на мнимых наблюдателей, себялюбивых мистиков, эгоцентрических творцов, которые чураются мира и живут лишь собственной мыслью. По святому Фоме, мысль свободна, но свобода ее в том и состоит, чтобы искать выхода на волю, к свету дня, в страну живых. У субъективиста слова загоняют воображение внутрь, у томиста сама мысль гонит воображение в мир, ибо образы, которые оно ищет, – это реальные вещи. Вся красота и слава их в том, что они реальны. Цветок подобен видению, ибо его не только видишь или, вернее, ибо его видишь наяву, а не во сне. Вот почему настоящего поэта так удивляют камни и деревья — отдельные, весомые предметы. Они удивительны именно потому, что весомы. Я пишу об этом на поэтический лад — написать по–философски много труднее.
Для Аквината предмет становится частью сознания; нет, для Аквината сознание становится предметом. Как заметил один комментатор, оно становится предметом, но не создает предмета. Другими словами, предмет существует вне сознания и без сознания и потому обогащает сознание, входя в него. Сознание овладевает им, как король–завоеватель, ибо ответило на звонок, как слуга. Оно раскрыло все окна и двери — тому, что в доме, интересно то, что вне дома. Пусть сознание самодостаточно, но ему мало самого себя. Суть его в том, что оно питается фактами, жует удивительную твердую пищу реальности.
Заметьте, что такая точка зрения помогает нам избежать обеих ловушек, обеих бездн бесплодия. С одной стороны, сознание не только впитывает мир, словно промокашка (на этом стоит весь трусливый материализм, для которого человек полностью подчинен среде). С другой стороны, оно не только творит — не только рисует картинки на стекле и принимает их за настоящий ландшафт. Сознание деятельно, и дело его в том, чтобы при соответствующем выборе воли ловить внешний свет, освещающий реальные ландшафты. Такой взгляд на мир мужествен и даже дерзок; сравните его с мнением, согласно которому все материальное давит на беззащитное сознание, или с тем, согласно которому сознание творит произвольную, призрачную фантасмагорию. Здравый смысл святого Фомы подсказывает, что действуют два начала — реальность и ее постижение. Они идут навстречу друг другу, встречаются, вступают в брак. Да, это именно брак, ибо у них есть дети. Томизм — единственная философия в мире, которая действительно плодотворна. Она дает практические результаты именно потому, что соединяет дерзкое сознание и удивительную реальность.
Жак Маритэн[118] нашел прекраснейшую метафору — он говорит, что внешний факт оплодотворяет сознание, опыляет его, как пчела цветок. На этом союзе зиждется вся система святого Фомы. Бог создал нас такими, что мы способны вступать в союз с реальностью, а что Бог сочетал, того человек да не разлучает[119].
Стоит заметить, что только томизм — рабочая, действующая философия. Обо всех остальных можно сказать, что их сторонники действуют так, словно их и нет или не действуют вообще. Ни один скептик не относится скептически к своим трудам, ни один фаталист не бросает их на произвол судьбы — все подразумевают, что можно принять на практике то, во что верить нельзя. Материалист, для которого сознание слеплено из праха, крови и наследственности, полагается на свое сознание. Скептик, для которого истина субъективна, бестрепетно доверяется ей.
У святого Фомы есть то, чего почти никогда нет во всеобъемлющих системах, созданных после него. Он строит дом, они проверяют леса, сетуют на непрочный кирпич, непрестанно спорят, можно ли создать сами орудия. Он обогнал их, ушел далеко вперед. Мало сказать, что он обогнал свой век, – он обогнал и наш, ибо перебросил мост через бездну, нашел целый мир на том берегу и начал там строить. Почти все нынешние философии — не философии даже, а сомнения: философ прикидывает так и сяк, можно ли философствовать. Если мы примем реальность, как Аквинат, выводы тоже будут реальны — будут делами, а не словами. В отличие от Канта и многих гегельянцев, он не сомневается в сомнении, не верит в веру — он верит в факт. Отсюда он может идти вперед, делать выводы, что–то решать, словно строит город или творит суд. С его времен ни один мыслитель не поверил реальности, даже чувствам своим не поверил, и потому не обрел той силы, которая помогала бы вынести груз решительных выводов.
Нетрудно догадаться, что именно этот философ не просто касается социальных проблем, – он крепко держит их. Споры его и доводы доказывают, что у него поистине твердая рука в мягкой перчатке. Он был из тех, кто отдает все свое внимание, и, видимо, он его отдавал даже незначительным, преходящим вещам. Читатель чувствует, что любая мелочь хозяйственных навыков или обычного быта увеличивается, словно она попала под лупу. Рассказать об одной тысячной доле его мелких решений — все равно что перепечатать судебные отчеты какого–то немыслимого века праведных судей и разумных судов. Коснемся лишь одного или двух примеров.
Мы уже говорили, что для понятности приходится прибегать к современному, расплывчатому словарю. Так, я назвал Фому оптимистом; теперь назову его либералом. Этим я хочу сказать, что он верил в широту кругозора, в равновесие и в спор. Конечно, его либерализм огорчил бы, а не порадовал современных людей (так называют людей прошлого века). Но по сравнению с теми, кто живет сейчас, с людьми нашего века, он на редкость либерален — ведь почти все они превращаются в нацистов и фашистов. Он действительно предпочитал решения, которые родились в споре, а не по велению деспота. Как все его единоверцы и современники, он полагал, что власть должна быть властной, но не терпел произвола. Он не так стремится к империи, как Данте, и даже его преданность папству меньше связана с тягой к империи. Он очень любил говорить, что город создается из свободных людей, и настойчиво учил, что закон незаконен, если он несправедлив.
Можно посвятить целые главы его экономике и этике и легко доказать, что здесь он был не только мудрецом, но и пророком. Он предвидел, как опасно полагаться на торговлю и предпринимательство (это начиналось именно тогда, а кончилось нашим крахом). Он не только говорил, что ростовщичество неестественно — тут он просто следует Аристотелю, да и здравомыслию, и опровергнуть это не мог никто до нынешних адептов коммерции, которые и привели нас к краху. Он видел глубже и заметил правду, которую не замечали все долгие века, сотворившие из торговли кумира: вещи, сделанные на продажу, все–таки хуже, чем вещи, сделанные для себя. Мы еще раз пожалеем о тонкости и богатстве латыни, когда прочитаем, что в торговле есть какая–то inhonestas. Это не просто «что–то нечестное», скорее это «что–то недостойное», «не совсем красивое». Так он считал и был прав, ибо торговать в наши дни — значит «продавать дороже, чем надо». Экономисты XIX века с этим бы согласились. Они сказали бы только, что он непрактичен, и упрек этот показался бы здравым, пока такие взгляды вели к преуспеянию. Сейчас все немного изменилось, ведь привели они к банкротству.
Тут мы сталкиваемся с удивительным парадоксом истории. Если честно сравнить томизм с другими философскими системами (скажем, с буддизмом или монизмом) и с другими богословскими системами (скажем, кальвинизмом или «Христианской наукой»), мы увидим, что только он действует, даже борется. Только он полон здравого смысла и творческого доверия, а потому дает обещание и надежду. Надежда эта — не тщетна, обещание — не нарушено. В наше не слишком надежное время нет людей столь исполненных надежды, как те, для кого святой Фома — наставник в сотнях житейских проблем, связанных с работой, собственностью и экономической этикой. Конечно, теперь существует живой и творческий томизм. Странно не это — странно, что его так долго не было. В XIII веке был истинный прогресс, движение к лучшему, и кое–что — скажем, положение крестьян — стало гораздо лучше к концу средневековья. Но никто не скажет, что лучше стала схоластика. Мы не знаем, насколько помог народу истинно народный дух нищенствующих монахов; насколько помог — прямо или косвенно — тот, кто так любил и справедливость, и бедных. Но те, кто принял его метод (не дух), выродились с поразительной быстротой. О многих схоластах можно сказать, что они взяли у схоластики самое плохое и сделали его еще хуже. Они пересчитывали ступени логики, но каждая ступень уводила их от здравого смысла. Они забыли, что святой Фома начал почти с неведения и, видимо, решили не оставить ничего неизвестного ни на небе, ни даже в аду. Они были скучны, сухи, лишали веру тайны. В ранней схоластике многое кажется нам дотошным крохоборством, но есть в ней и ощущение свободы, особенно свободы выбора. Нам смешны рассуждения о том, что стало бы с каждым растением, зверем и ангелом, если бы Ева отказалась от яблока, но это трогает нас, ибо предполагает выбор. Поздние схоласты переняли такой детективный метод, но лишились удивления и ужаса, без которых нет детектива. Мир наводнили фолианты, логично доказывающие тысячи вещей, ведомых только Богу. Они развили все, что было бесплодного в схоластике, и оставили нам развивать все плодотворное в томизме.