Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как ни жаль, перевести его толком нельзя. Когда переводчик напишет «бытие», возникнет совсем другая атмосфера. Да, она не должна влиять на разум — но она влияет. Она напомнит об ученом из наших романов, который, помахивая рукой, говорит: «Так поднимемся к вершинам чистого светоносного бытия» — или (что хуже) ученого из жизни, который говорит: «Бытие — это становление, эволюция небытия по закону его бытия». Как бы то ни было, слово это звучит и глупо, и глухо, словно его употребляют лишь глупые, глухие люди.
Есть нелепый рассказ, высмеивающий таких схоластов, как Аквинат. Если ему верить, они спорили о том, сколько ангелов поместится на острие иглы. Слово «ens» коротко и остро, как это острие[103]. Никакое «бытие» или «сущее» не могут его передать, ибо они связаны для нас с туманными, расплывчатыми понятиями, к которым мы так привыкли и от которых так устали, с терминологией нудных и напыщенных писаний, где больше слов, чем философии. Риторика очень хороша на своем месте — это скажет вам любой средневековый схоласт, изучавший ее вместе с логикой. Но у святого Фомы ее совсем мало. У Августина много блестящих мест, у Аквината их нет. Иногда он становился поэтом, но очень редко становился оратором. Он был так далек от «новых течений», что, становясь поэтом, писал стихи. Его философия вдохновляла поэтов, например Данте; ведь поэзия без философии пуста. У него самого есть образ, поистине поэтический и поистине философский — древо жизни, клонящееся в смирении под бременем плодов. Данте мог бы написать так, чтобы ошеломить нас сиянием полумрака и опьянить благоуханием плода. Но обычно слова у Фомы коротки, даже если длинны книги. Иногда его трудно понять, потому что он говорит о сложных вещах, которые под силу только равноценному уму. Но он никогда не затемняет своих рассуждений ненужными словами, которые ему не совсем ясны, или даже (что простительней) словами, которые ему подсказало только вдохновение. Возможно, он единственный поборник разума из всех сынов человеческих.
Тут перед нами встает другая сложность — сложность логического метода. Я никогда не понимал, почему силлогизмы считаются смешными и старомодными, и совсем уж не могу понять, почему говорят, что индукция как–то сменила дедукцию. Дедукция только на то и нужна, чтобы из правильных посылок вывести правильное заключение. Сейчас собрали много посылок, и в естественных науках не всегда легко установить их правильность; это мы и зовем индукцией. Вероятно, из массы данных о микробах или астероидах современный ученый выведет больше, чем выводил ученый средневековый из очень малого количества данных о единорогах и саламандрах. Но дедукция — та же самая, а то, что мы громко зовем индукцией, – значит просто, что мы собираем больше данных. И Аристотель, и Аквинат, и любой человек в здравом уме призна ет, без сомнения, что вывод истинен, только если истинны посылки; и, конечно, чем больше истинных посылок, тем лучше. К несчастью средневековой культуры, тогда не хватало правильных данных, очень уж трудно было путешествовать и ставить опыты. Но какими бы совершенными ни стали путешествия и опыты, они дают нам только данные, а ведь нужны и выводы. Теперь считают, что индукция каким–то чудом ведет прямо к заключению, без всех этих старомодных силлогизмов. На самом деле она ведет только к дедукции. Если неверны посылки, неверен вывод. Так, великие ученые прошлого века, в почтении к которым я воспитан (это называлось «…признавая достижения науки…»), выглянули из своих нор, исследовали воздух, и землю, и воду — несомненно, куда тщательней, чем Аристотель или Аквинат, – влезли обратно и облекли свой вывод в форму такого силлогизма: «Материя состоит из неделимых крупинок. Мое тело — материально. Следовательно, мое тело состоит из неделимых крупинок». Они рассуждали правильно, другого способа нет. В этом мире есть только силлогизм и ошибка. Но, конечно, они знали, как и люди средневековья, что их вывод правилен только в том случае, если правильны посылки. Тут–то и крылась беда. Те же ученые — вернее, их дети и племянники — снова вылезли и посмотрели и, к удивлению своему, увидели, что материя не так уж крупинчата. Они вернулись и сделали вывод: «Материя состоит из вращающихся частичек. Мое тело материально. Следовательно, мое тело состоит из вращающихся частичек». Это тоже неплохой силлогизм, хотя они могут смотреть еще и еще, а мы так и не будем знать, что правильно. Без верного силлогизма не обойтись, все прочее — силлогизм неверный, вроде столь модного в наше время: «Материя состоит из протонов и электронов. Что–то мне кажется, что мое сознание очень похоже на материю. Скажу–ка я, что оно состоит из протонов и электронов». Это — не индукция, это — очень плохая дедукция. Это не новый вид мышления, а конец всякой мысли.
У старых поборников силлогизма плохо было другое — они растягивали ход рассуждения, а это нужно не всегда. Можно перескакивать через ступеньки, но ступеньки должны быть непременно, иначе сломаешь шею, словно ты прыгнул с сорокового этажа. Индукцию незачем противопоставлять дедукции. Просто когда собрали много данных, центр тяжести переместился. Но данные ведут к выводам или никуда не ведут. Ученому надо сказать так много об электронах или микробах, что он очень долго говорит только о них и уделяет очень мало места последнему силлогизму. Но если он рассуждал верно, то, как бы быстро он ни рассуждал, он шел путем силлогизма.
Аквинат не всегда спорит с помощью ясных силлогизмов, но всегда идет этим путем. Он далеко не всегда предлагает все посылки — это легенда, одна из безответственных легенд Возрождения о нелепых и нудных схоластах. Да, он ведет доказательство строго, без околичностей, и может показаться скучным ценителям наших откровений или нашего острословия. Но все это никак не связано с вопросами, поставленными в начале главы, с тем, ради чего он ведет доказательство. Повторяю: он ведет его ради здравого смысла. Он защищает здравый смысл, отстаивает мудрость поговорки, но часто оперирует абстракциями, которые ничуть не абстрактней «энергии», или «эволюции», или «пространственно–временного континуума». В отличие от современных абстракций они не приводят нас к безнадежным противоречиям. Прагматик настаивает на практичности, но рассуждения его представляют чисто теоретический интерес. Томист начинает с теории, и теория его оказывается на редкость практичной. Вот почему так много народу возвращается к ней.
Наконец, не так уж легко понять чужой язык, особенно латынь. Наша философская терминология не совсем похожа на обычную речь, а средневековая терминология совсем не похожа на современную. Можно заучить основные термины, но в средние века они часто значили прямо противоположное. Самый явный пример — слово «формальный». Теперь мы говорим: «Я послал ему формально извинение» или «вступление в клуб — чистейшая формальность». Святой Фома понял бы это не так, как мы: он решил бы, что вступление в клуб исключительно, бесконечно существенно, связано с самой глубокой сущностью клуба, а извинение было просто душераздирающим. Ведь на языке томизма «формальный» — значит «обладающий качеством, которое делает вещь ею самой». Когда он говорит, что все на свете состоит из формы и материи, он, не без оснований, считает материю более загадочной, неопределенной, безвидной, а вот печать неповторимости — это форма. Материя, так сказать, текучая, однородная часть мироздания; и современные физики начинают с этим соглашаться. Форма же делает из безвидной глины кирпич — кирпичом, статую — статуей. Камень, разбивший статую, сам мог быть раньше статуей, а при химическом анализе статуя окажется камнем. Но анализ этот — химический, не философский. Каждый художник знает, что форма — не внешняя сторона, а суть его творений. Каждый скульптор знает, что форма статуи — не вне статуи, а внутри, нет, внутри скульптора. Каждый поэт знает, что форма сонета и есть сонет. А если критик не понимает, что это значит, он не вправе беседовать со схоластом.
Глава VII. ВЕЧНАЯ ФИЛОСОФИЯ
Как жаль, что слово «антропология» связано лишь с изучением антропоидов! Оно безнадежно ассоциируется со спорами доисторических ученых о том, окажется ли какой–нибудь камешек зубом обезьяны или человека (иногда спор кончается тем, что это — зуб свиньи). Несомненно, должна быть чисто естественная наука о таких вещах; но самый термин лучше бы применять к изучению других проблем, не только более важных и глубоких, но и тесно связанных с человеком. Новые американские гуманисты заметили, что старые гуманитарии занимаются не самим homo[104], а условиями его жизни, экономикой, средой и т. п.; точно так же антропологи копаются в предметах, не столь уж тесно связанных с антропосом. Они рыщут по истории и доистории в поисках не столько Человека Разумного, сколько неразумной обезьяны. Homo sapiens может быть познан лишь в связи с sapientia[105], и только книги, подобные книгам святого Фомы, действительно ей преданы. Короче говоря, должна существовать антропология, изучающая человека, как изучает Бога теология. В этом смысле святой Фома (быть может, прежде всего) великий антрополог.